Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 49

— Это ничего, — исчезая в темноте, обернулся солдат. — Когда война, возвращается Бог…

Мосий сплюнул через плечо. А Кузьме крепко запали эти слова. Теперь он всё чаще вспоминал себя ребёнком, когда небо было голубым, а жизнь прозрачной. Замирая перед зеркалом, он вспоминал, как стало нестерпимо тихо, когда смолкли родительские голоса, как вдруг повзрослел, услышав долгое, как эхо: «И малого Кузьму, придёт время, возьму…»

Раз в год ходили в церковь. Ставили свечи перед темневшими образами, неумело крестились грубыми, коротким пальцами.

— Никчёмная наша вера… — выкладывал старший из братьев.

У о. Артемия округлялись глаза.

— Жить по ней нельзя, — пояснял Мосий. — Первый встречный на шею сядет… — Он тяжело комкал шапку. — А если не жить, значит, лицемерие одно…

В провинциальном захолустье все грехи наперечёт, никогда ещё о. Артемий не принимал такую странную исповедь. Он вспоминал аргументы, которым учили его в семинарии, но все они казались ему фальшивыми.

— Я в тюрьме всякого насмотрелся, — отвернулся к алтарю Мосий. — Соседа моего брат за решётку упёк. А через пять лет пришёл каяться: на коленях ползает, молит слёзно… Ну, простил его брат, обнялись с плачем, а что толку? Обида-то нутро съела, морщинами вылезла! Нет, из прощения кашу не сваришь…

Мосий неловко замолчал.

— Жизнь земная — только миг, — нашёлся, наконец, о. Артемий. — Господь потом дарует жизнь вечную…

— Ах, вона что… — притворно удивился Мосий. — Значит, мы здесь в кредит? Но тогда и мы свои долги отложим на потом… — Он криво ухмыльнулся. — А вдруг потом — суп с котом?

Лукьяна исповедоваться было на аркане не затащить, едва стихали псалмы, он хромал вниз по ступенькам, уступая очередь Карпу.

— Кабы все по закону жили, — вздыхал тот, — а то один спину гнёт, другой — царь горы…

— Так от Бога награды жди… — простодушничал о. Артемий.

— А за что? — стреляя глазами, ловил его Карп. — За дурь? Что не смог свой кусок вырвать?

И быстро целовал пухлую руку, которую батюшка не успевал отдёрнуть.

О. Артемий совсем отчаялся. Долг заставлял его молиться за братьев, но в глубине он считал их безнадёжными. Его проповеди разбивались о стену, и только Кузьма прислушивался, ероша пятернёй жёсткую шевелюру.

— Тебе Господь талант дал, — давил на него о. Артемий, — а ты кому служишь…

— Я денег не беру, — отвёл он глаза.

— А братья? Они же волки, сколько душ загубили, а свои — первые…

— Я денег не беру, — упрямо повторил Кузьма.

И вдруг стал принюхиваться.

— Ты что? — суеверно покосился о. Артемий.

Сквозь курившийся ладан до Кузьмы доносился запах болезни.

— Чую, беда приключится, только не пойму, с кем…

О. Артемий мелко перекрестился. Как оказалось, в последний раз. Ночью его разбил паралич: рука безвольно повисла, и он слёг, провожая затравленным взглядом менявшую «судно» сиделку.

— Преставился, леший, — оскалился Карп, увидев в церкви молодого настоятеля.





— А потом — сдох скотом… — вбил свой гвоздь Мосий.

Братья процветали, они уже держали распивочные, торгуя водкой, приготовленной в подвале. Самогон лился рекой, деньги текли в карманы братьев. С годами они прибрали весь город, сам Караваев-Смык стал у них на побегушках. Городской глава постарел, осунулся, просиживая целыми днями у окна, разговаривал со стаканом. «Эй, вы! — набравшись больше обычного, высовывался он на улицу. — Я Караваев-Смык, отвечайте, зачем живёте?..» Ему крутили у виска, а он ещё долго сверлил спины горящими, безумными глазами.

От одиночества никто не спасёт, и всё же о городском главе не забывали.

— Каравай-то совсем плох стал… — тревожился Карп. — Кабы чего не вышло…

— Да он скорее в штаны наложит, чем на себя руки… — хмыкал Мосий.

Братья важничали, наняли управляющего, а сами расхаживали, как павлины. Только Кузьма по-прежнему исправлял изъяны, будто верил, что красота спасёт мир. Женщины покидали салон помолодевшими, но красота, как монета, — затираясь, тускнеет, и, набрав годы, они снова возвращались к Кузьме.

Идти домой не хотелось, и после работы Кузьма зачастил на городскую окраину к своему школьному учителю.

— Отчего так, — кусал он заусенцы, — кругом все чужие, даже братья…

И, как в детстве, был уверен, что учитель знает ответ. Но старик только гладил жидкую, серебристую бородку, и от его молчания делалось грустно.

— Это раньше Русь была птицей-тройкой, — кашлял он в кулак, когда Кузьма уже переставал ждать, — теперь она птица с перебитым крылом — скачет, скачет, а взлететь не может…

И всё шло по-прежнему: с лютоборских драли три шкуры, а у них копилось глухое недовольство, в котором они, как в дырявом корыте, полоскали соседское белье, сливая злость в сплетнях и пересудах. Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все — несчастливы.

Казалось, так будет вечность.

Но вышло иначе.

На масленицу братья угощали. «Гуляйте, православные! — объявил Мосий. — До среды за счёт заведений, а дальше — со скидкой!» На Руси, как у лукоморья, стёжки-дорожки кривые и добро возвращается злом. Братья думали стать благодетелями, а накликали беду. Пропив последние гроши, в пятницу, на «тёщины вечёрки», лютоборские уже громили трактиры, били половых, а в субботу, распалившись, ринулись к дому за высоким забором. Распоряжался всем чернявый, с глубоким шрамом поперёк скулы, которого звали «бароном».

«Всех убивайте! — орал он, ворвавшись в сад. — Если кровью повяжемся, спросу не будет!»

Прячась за шторой, Кузьма беспокойно отворачивался — отовсюду бил в ноздри запах смерти. На его глазах Мосий застрелил двоих, прежде чем раздавленным червяком скорчиться на пороге. Вытащив из-под телеги, низенького Лукьяна никак не могли утопить — привязав к колодезному ведру, несколько раз поднимали, так что сначала, как мальчишки из-за угла, показывались его оттопыренные уши, а потом он сам. Карпу повезло больше: переломив садовые лопаты, его закололи острыми черенками. Последнего из Лифарей, особенно ненавистного потому, что помогал жёнам задирать нос, мучили дольше. Попадая спьяну по пальцам обухом топора, Кузьму приколотили к дощатым воротам. «Попил кровушки, — плевали ему в лицо, — теперь ею умоешься!» Больше других глумился чернявый. Скривив шею, забивал шатавшиеся гвозди, сыпал ругательства, отчего его шрам елозил по скуле.

«Я — брат Зинаиды…» — вдруг приблизил он цыганские глаза.

Но Кузьма не слышал, он опять видел себя ребёнком, когда небо было в алмазах, а жизнь — как на ладони. «И малого Кузьму, придёт время, возьму», — звенело у него в ушах.

Под утро лютоборские разошлись по домам, помечая дорогу брошенным барахлом, так что к дверям явились с пустыми руками. Наполняя горницы перегаром, отматерили жён, зачерпнув из кадки рассолу, поставили ковши рядом с кроватью и с детской безмятежностью уткнулись в подушку.

Впереди было прощёное воскресение, Лютоборск просыпался к обычной жизни, и только висевший на воротах Кузьма чувствовал его смерть…

Долг

Ссора вспыхнула из-за козырной шестёрки. Серафим Герцык покрыл ею туза, а нож Варлама Неводы, выхваченный из-за голенища, пригвоздил карты к столу. Лезвие вошло между пальцами штабс-капитана, но они не шевельнулись.

— Что-то не так? — равнодушно взглянул он.

— Шулер, — прохрипел раскрасневшийся Варлам. Его глаза налились кровью, он был пьян и горстями сгрёб ассигнации.

Дело происходило посреди крымской неразберихи, когда белая армия отхлынула к морю, увлекая за собой мошенников, прокопчённых южным солнцем контрабандистов, петербуржских барышень, студентов провинциальных университетов, мужей, годами целовавших жён лишь на фото, и жён, вдовевших с каждым разорвавшимся снарядом. В корчме, битком набитой острыми взглядами и проворными руками, на офицеров не обратили внимания: миллионы подобных ссор вспыхивали здесь до этого, миллионы — после. Только лупоглазый шарманщик с гвоздикой за ухом вдруг затянул с надрывом: «И улетела вверх душа через дырку от ножа…» В углу два сгорбленных молдаванина, как сумасшедшие, бренчали на гитарах, бледный, исхудавший еврей то и дело убегал из-за рояля в уборную нюхать с зеркальца кокаин, а красная конница сметала всё за Сивашским валом.