Страница 8 из 46
Впереди появляются всадники-офицеры. Они машут обнаженными шашками и что-то кричат. Они бьют бегущих и пытаются остановить их. Но это не удается им. Лошади под ними взвиваются, становятся на дыбы, поворачивают по течению. Тогда офицеры напрягают легкие и кричат священнику, чтобы тот помог им. «Остановите этих мерзавцев!» Алексей Васильевич весь напрягается, весь обращается в слух и зрение. Он хочет знать, чем это кончится. Подействуют ли в такую минуту на обезумевшую толпу небесные громы. И вот он видит, что поп поворачивает к бегущим свое лицо, величественное лицо Иеговы {28}, и подымает длань — простирает ее перед собою. Лицо его бледно, но вдохновенно.
— Православные,— грохочет он, и жилы напрягаются у него на лбу,— православные, спасайся кто может!
Хе-хе! Вот это была речь! Речь, произнесенная от чистого сердца, вылившаяся из глубины груди, крик души, можно сказать.
И если бы вы видели, как подействовала она на слушателей! В каждом из тысяч бегущих нашла она отклик.
Хе-хе… ничего не поделаешь… нет человека, который хотя бы раз в жизни не захотел высказать накипевшее, показать себя в настоящем виде. Да, этот случай навел на кое-какие размышления… так кое-что осветил… явился лишним штришком к общей картине… Но вы не подумайте… Нет, нет… конечно. Война — это…
Алексей Васильевич сутулится еще больше — он кажется совершенно плоским, вырезанным из картона, мыслится в одной плоскости, и движения его тоже все в одной плоскости — справа налево, слева направо и никогда — вперед.
— Вы посмотрите,— говорит ему редактор газеты, своего рода «Русского слова» {29},— мы должны пробуждать мужество, в тяжелую минуту говорить о доблести, о напряжении сил… вы положительно — юморист.
— О, конечно,— с готовностью подхватывает Алексей Васильевич, и только в углах губ его змеится улыбочка,— я, собственно, в этом смысле… как отрицательный пример… война — это…
Потом он слег и пролежал полтора месяца. В бреду ему казалось, что его ловят, ведут в бой, режут на куски, отправляют в лазарет, сшивают и снова ведут в бой… Жена несменяемо дежурила над ним. Он ничего не рассказал ей о своем бреде, когда очнулся. Только молча пожал ей руку: по ее истощенному лицу догадался о том, как много она вынесла за время его болезни. Они давно привыкли понимать без слов друг друга…
Он улыбался, когда вышел впервые на улицу. В ушах шумело, как в раковине, ноги подвертывались, но он улыбался.
В редакции на месте редактора сидел юноша с бородой, в бурке, с револьвером — член ревкома.
— До прихода законной власти газета поступила в распоряжение временного революционного комитета,— говорит он, сверля глазами Алексея Васильевича.— Старые сотрудники могут оставаться на своих местах, если…
Юноша смотрит на свой револьвер. Алексей Васильевич тоже смотрит на него.
— Да, конечно, если…
— Объявлены вне закона только те, кто эвакуировался с Добрармией. Остальные будут амнистированы.
Алексей Васильевич в окно видит Столовую гору, за Столовой горой — Казбек. Улыбочка все еще не оставляет углы его губ. Любезная, смущенная, лукавая улыбка.
«Мы должны пробуждать мужество в тяжелую минуту, говорить о доблести, о напряжении сил»,— вспоминает он слова другого редактора — в английском френче,— сказанные ровно полтора месяца тому назад.
Должно быть, редактор теперь за этой снежной преградой, за перевалом.
— Я вас знаю,— снова мрачно начинает юноша,— вы писатель…
Алексей Васильевич съеживается. В улыбке его сейчас только любезность. Но внезапно лицо юноши расплывается. Все его черное, бородатое лицо сияет, глаза из-под сросшихся бровей смотрят смущенно, по-детски. Он заканчивает:
— Я тоже поэт… Осетинский поэт… Авалов…
Улыбка явственней играет на губах Алексея Васильевича. Они протягивают друг другу руки. На столе между ними все еще лежит револьвер.
— Как вы думаете, они не очень обиделись? — спрашивает Алексей Васильевич у Милочки. Ему несколько не по себе от воспоминаний, внезапно овладевших им.
— Пожалуй, надо было быть несколько осторожнее… эти восточные люди, эти пролетарские поэты…
Алексей Васильевич невольно оглядывается. Но вокруг темно. Гул голосов значительно опередил их. Слышен только придушенный клекот Терека, душно, пахнет магнолиями. Кавказская ночь — бархатный полог, расшитый золотыми звездами. Нечто вроде катафалка по первому разряду.
Алексей Васильевич снова поводит широкими, плоскими своими плечами, палочка стучит по асфальту — неприятно и сухо. Вообще в такую ночь можно ждать чего угодно.
Милочка залетела вперед. Она никак не может соразмерить своего шага с шагом Алексея Васильевича. Она то побежит, то остановится, как собачонка, которую хозяин взял с собой погулять. Ее уносят вперед ее мысли. Потом она останавливается в недоумении — столько неразрешимых вопросов на каждом шагу.
Ночью все дороги темны — везде тайна. Самое небо кажется близким и вместе недостижимым, прекрасным.
— Вы спрашивали меня о чем-то?
Она вытягивает шею, пытаясь в темноте — в жаркой черноте — разглядеть лицо своего спутника.
— Да, спрашивал,— раздраженно отвечает Алексей Васильевич,— и вообще у вас странная манера прогуливаться.
— Вы сердитесь?
Милочка искренно огорчена. Она вовсе не хотела обидеть. Этот диспут возбудил в ней столько противоречивых мыслей. Пушкин — гений, в этом она никогда не сомневалась, но чтобы один человек мог одновременно быть и революционером и контрреволюционером — этого она себе представить не могла. Но это еще не все. На каждом шагу, на каждом шагу встречаются противоречия — нет сил их разрешить. Ведь вот то, что происходит теперь. Ведь это огромно, величественно, незабываемо — она это чувствует всем существом, несмотря на личные невзгоды… Несмотря на то, что их грабили и ингуши, и осетины, и буденовцы, и бедной мамочке нужно с утра до вечера не отходить от плиты, превратиться в кухарку, прачку… Все-таки она может отрешиться от личного, у нее на это хватает сознательности… Но вот Алексей Васильевич… Она уважает его, преклоняется перед его знаниями… Но он совсем, совсем чужой ей, даже чуть жалок… Он везде, во всем видит только одни курьезы, ералаш, уродство… А Халил… Нет, Халил совсем другой… Совсем другой, но бедный… Ночь, ночь, боже, какая ночь!
— Алексей Васильевич, вы слышите, как кричат цикады, как поет Терек, как шелестят листья?.. Вы хотели бы когда-нибудь подняться в горы, Алексей Васильевич, туда, где снег? Если вдохнуть воздух полной грудью, то и сейчас можно ощутить свежее, чистое веяние снега…
Алексей Васильевич останавливается, достает папиросу, закуривает, подносит зажженную спичку к Милочкиному лицу.
— Да вы не девушка, а динамит! — говорит он с обычной своей усмешкой.— Настоящий динамит!.. Малейшая искра может воспламенить вас, объять пламенем…
Он приглядывается, сощурившись, к девушке. В мгновенном желтом свете спички видит ее глаза — восторженные, жадные глаза, лапчатые брови, нос с широкими ноздрями. Вместе с любопытством в Алексее Васильевиче шевелится легкая досада, похожая на зависть.
— Вы молоды — вот в чем дело. Вы хотите в один день прожить целую жизнь.
— А разве в эти годы мы не пережили столько, сколько раньше хватило бы на многие жизни?
— С избытком,— улыбаясь, вторит Алексей Васильевич,— с избытком и даже через край… Пожалуй, можно было бы чуть меньше… Но я не спорю — нет, нет… Напротив. Мы пережили много — золотые ваши слова. Да, да… Вот почему я вас спрашиваю: не очень ли они обиделись?.. Вы понимаете вопрос — во мне говорит опыт… Некоторая доля осторожности…
— Я все-таки не понимаю…
— Ну, конечно… Я готов пояснить. Вы знаете, почему я выступил на диспуте. Я получил повестку, в некотором роде приглашение от вашего цеха. Своеобразный вызов, я хочу сказать… Кажется, там была и ваша подпись, как секретаря…