Страница 7 из 46
Глава третья
Алексей Васильевич стоит перед столиком на сцене. Он произносит речь в защиту Пушкина.
Сцена еще не закончена постройкой, под ногами валяются стружки, доски, холст для декораций. Пахнет смолой, столярным клеем. Над лектором висит электрическая лампочка, освещающая его белокурые редкие волосы, но оставляя в тени лицо. Вытянутая тень ползет по колосникам. У тени большой нос, длинные руки, дергающиеся то вверх, то в стороны.
Поодаль от Алексея Васильевича на скамье рядом сидят мастера цеха пролетарских поэтов, среди них Милочка. Товарищ Авалов наклоняется к ней и, улыбаясь, что-то шепчет.
Он непременно будет возражать оппоненту, оставить без возражений его гладкую речь нельзя. Пушкин — революционер духа! Пожалуй, этому поверят олухи, собравшиеся сюда. Публика сегодня самая буржуазная.
Милочка волнуется. Щеки ее горят. Она чувствует себя хмельной. Товарищ Авалов непререкаемый авторитет в их цехе. Он старый революционер, несмотря на свою молодость и студенческую фуражку, к тому же он футурист, поклонник Маяковского. У него несомненные заслуги перед революцией и помимо этого он «спец» по литературе.
И он доказал как дважды два четыре, что Пушкин отъявленный контрреволюционер. Достаточно того, что он был камер-юнкером! Все его произведения проникнуты затхлым духом крепостничества. Он типичный представитель своей среды. И потому, что он талант, ему удалось наиболее полно и ярко запечатлеть черты своего класса в своих произведениях. Пролетариат должен помнить, что его поэзия — вне Пушкина и его присных, что Пушкин весь в прошлом, одна из страниц этого прошлого, вырванных навсегда из жизни пролетарской революцией.
Пушкина нужно сдать в архив, «скинуть с парохода современности»,— очень просто — положить его на самую верхнюю полку архива, так, чтобы никому не приходило в голову доставать его оттуда. Точка.
Милочка аплодировала товарищу Авалову. Она не могла не аплодировать, если хотела «осознать себя частицей мирового пролетариата», если хотела строить будущее. И она аплодировала. Нужно бросать свои любимые игрушки, прятать их в сундук, когда становишься взрослой.
Как она могла отказаться от будущего? Ведь она так хотела жить, так воодушевляла ее борьба — эти алые знамена, кидающие свой вызов небу; бодрый стук машин, напрягшиеся мускулы, многоголосый гимн труду, победа жизни над косностью, над прахом. Ей казалось, что в лицо ей веет могучий ветер, что грудь ее ширится, что она видит миры, вовлеченные в вихрь революций… Это была ошеломляющая картина! Есть от чего опьянеть и отказаться даже от Пушкина…
Ее глаза не переставали блестеть: положительно ни на что не хватало времени. Подумайте только — нужно прислуживать в кафе, прочесть Фромантена, проштудировать Мутера {21}, изучить перспективу, бегать в студию Лито и Изо, урвать час на этюды, секретарствовать в цехе поэтов и не пропустить ни одного собрания. Как мал человеческий день и как огромен, как неумолимо прекрасен мир!
Вот почему Милочка аплодировала товарищу Авалову, ну а потом, когда заговорил Алексей Васильевич… Нельзя отрицать, что он тоже говорил прекрасно, у него больше эрудиции, он опытный лектор, известный писатель… Но какой же Пушкин революционер!? Напрасно Алексей Васильевич думает, что это говорит в ней стадность, дух дисциплины. Ничего подобного!
— Но вы же готовы были аплодировать и мне,— возражает Алексей Васильевич, улыбаясь.
Милочка молчит. Выражение лица ее несколько растерянно, но глаза все еще блестят.
— Я видел, как вы подняли руки, чтобы аплодировать мне, но, оглянувшись на товарища Авалова, снова опустили их на колени. Я наблюдал за вами.
Они стоят оба у выхода из летнего театра, диспут окончен. Мимо них идет густая толпа слушателей. В темноте то там, то здесь светят, чертят черную гущу светляки — огоньки папирос. Все говорят о диспуте. Все восхищены Алексеем Васильевичем — эти буржуазные барышни, учителя, члены Рабиса… {22}
— Нет, вы только подумайте, как он великолепно кончил,— раздается в темноте четкий актерский голос.— Он ударил в самую точку, крыть после этого было нечем. Он сказал: «В моей памяти запечатлелся навеки замечательный миг. Один из первых дней революции. Тысячные толпы двигались по улицам Москвы и над ними реяли красные знамена. И вот два людских потока столкнулись — один льющийся по Тверской, другой по Страстному бульвару. Они замедлили свой ход и остановились. Кто-то вскочил на подножье Пушкинского памятника и взмахнул алым полотнищем. Толпа замерла — над ней стоял, склонив обнаженную голову, лучезарный поэт — Пушкин, и мне послышались его чеканные, полные революционного подъема слова:
Черт возьми! Разве можно лучше закончить свою речь! В самую точку, в самую точку!
— А главное, не придерешься,— ехидно добавляет кто-то. И разговаривающие проходят дальше.
Алексей Васильевич передергивает острыми широкими плечами и сутулится.
— Разве это неправда? — спрашивает Алексей Васильевич, когда голоса замолкают.— Разве зрение изменило мне?
Милочка решительно вскидывает голову. Она не умеет лгать. Ну что же из этого? Пусть так!
— Да, я готова была аплодировать вам.
— Кто же прав в таком случае? — посмеиваясь, поддразнивает Алексей Васильевич.
Милочка открывает рот, мгновение шевелит губами, точно задохнувшись, но тотчас же кидает звонко и коротко:
— Оба!..
Алексей Васильевич идет медленно. Он опирается на палку — неуверенно, не сгибая, передвигает ноги. Он еще не оправился вполне после сыпного тифа, продержавшего его в кровати полтора месяца. За это время многое переменилось. Он слег в кровать сотрудником большой газеты, своего рода «Русского слова» всего Северного Кавказа {23}, охраняемого генералом Эрдели {24}. Его пригласили редактировать литературный и театральный отдел — вместе с другим очень популярным журналистом {25}, предпринявшим турне по провинции.
Алексей Васильевич не мог не согласиться. Он устал, хотел отдохнуть, собраться с мыслями после долгих скитаний, после боевой обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных ночей, проведенных среди искалеченных, изуродованных, отравленных людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то там, то здесь — в холоде, голоде, нестерпимой боли никому не нужных страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-нибудь верить. Нет, он не обольщал себя мыслью, что все идет хорошо. Он не мог петь хвалебных гимнов Добрармии или, стоя на подмостках, как его популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел… Нет, он просто хотел сесть и написать что-нибудь для себя, давая в газету отчеты о премьерах или легкий фельетон — какую-нибудь сценку из жизни, пустячок, забавную встречу или случай, что-нибудь вроде того, что произошло в Галиции при отступлении.
Это рассмешило его, позабавило ненадолго, навело на кое-какие соображения… Это был еще один камешек, брошенный на его чашку весов, подтверждающий его мысль, его убеждение, неотделимое от всего его существа.
…Санитарная повозка была стиснута бегущими, отступающими войсками. Лошади перестали везти ее, потому что ее несли на своих плечах люди, обезумевшие от страха солдаты. И вот он видит, что впереди него в бричке едет их полковой поп — настоящий бог Саваоф с большой седой бородой и могучей грудью {26}. Он едет, стоя, в величественной позе, держась одной рукой за возницу. И Алексей Васильевич все внимание свое сосредоточивает на нем. Он следит за этой внушительной фигурой и вспоминает его проповеди, настоящие громы небесные, филиппики Иоанна Златоуста {27}, боевые призывы к победе над врагом и супостатом. Надежная опора христолюбивого воинства, правая рука полкового начальства — вот кто был этот служитель церкви! Толпа подхватила его и понесла со всеми — что можно поделать! Но все же он возвышается над бегущими, как щит, как прибежище.