Страница 30 из 45
— О нет, тогда нет, не получится! — не удержался я. — Один, без нее, Карло Ферро не поедет, можешь не сомневаться!
Полак рассмеялся.
— Дитя, если она захочет, будь уверен, поедет как миленький. Он и в ад пойдет по ее слову, причем пешком!
— Не понимаю, с чего это вдруг ей захотелось остаться?
— Вранье все это, она притворяется, чтобы не показать мне виду, что боится Нути. Она тоже поедет, вот увидишь. Или, может… кто знает… может, и вправду останется здесь, чтобы свободно, без посторонних, свидеться с Нути и отбить у него раз и навсегда охоту. Она способна и на то, и на другое. Ах, что за чертовщина! Ладно, пошли работать. Ах да, скажи-ка мне, что с Луизеттой? Ее надо во что бы то ни стало занять в других эпизодах фильма.
Я рассказал ему о синьоре Нене, о том, что вчера Кавалена приезжал вернуть, нехотя, подарки и деньги. Полак повторил, что вечером приедет к Кавалене и попытается убедить его, а также синьору Нене, что Луизетте следует вернуться на «Космограф». Мы стояли у входа в цех позитивов: я снова стал Губбьо и превратился в часть киноаппарата.
III
На несколько дней я забросил свои записи. Эти дни были полны тревоги и беспокойства. Буря, разразившаяся в душе несчастного Нути, за которым мы ухаживали наперегонки и с большой заботой, поскольку исход болезни был неизвестен (и то, что мы знали о нем, и сам его вид, и печать злосчастной судьбы внушали нам сострадание и живейшее участие в нем), — буря эта, скажу прямо, начинает, похоже, понемногу стихать. Боюсь, правда, что это лишь краткая передышка. Часто в самый разгар грозы прокатится, бывает, гром, после чего небо чуть прояснится. Но потом снова громоздятся мрачные тучи, рассеявшиеся было на минутку, на землю медленно опускается тьма, и вновь разбухший ураган обрушивается с еще большей силой. Спокойствие, которое постепенно воцаряется в душе Нути после приступов безумства и исступленных рыданий, продолжавшихся много дней кряду, мрачно, как небеса, готовые разверзнуться снова.
Никто этого не замечает, либо все делают вид, будто не замечают, — возможно, потому, что у всех назрела потребность сделать передышку и поверить, что все худшее осталось позади. Нам нужно успокоиться самим и привести в порядок окружающие нас предметы, которые тоже были затронуты вспышкой безумия; ибо не только в нас, но и в комнатах, в вещах, там находящихся, осело какое-то испуганное удивление, рассеянная неуверенность в четкости их контуров, и вот вещи живут чужой, не своей, словно отстраненной жизнью.
Не проходит без последствий буря в душе, из глубин которой извергаются обрывки и осколки потаенных, скрытых мыслей, присутствия которых мы сами даже не осознаем; изливаются самые тайные и страшные чувства, самые странные ощущения, которые всего лишают смысла, чтобы тотчас привнести в жизнь нечто новое, иное, навязывающее себя как истину, и вот эта истина утверждается, предстает перед нами в своей пугающей наготе, что смущает и ужасает. Ужас со спазматической очевидностью возникает из понимания, что безумие гнездится в каждом из нас и пробудить его может любой пустяк: слегка растянувшаяся резинка нынешнего нормального сознания. И вот уже все образы, скопившиеся за много лет, блуждают без всякой связи между собой — фрагменты нашей тайной жизни, которую мы не смогли либо не пожелали осмыслить в свете разума; двусмысленные поступки, постыдное вранье, мрачная зависть, преступления, задуманные втайне и продуманные до мельчайших подробностей, позабытые события прошлого и подавленные влечения вырываются на поверхность, как кипящая лава, с дьявольской яростью, с ревом дикой твари. Не раз мы смотрели друг другу в глаза, которые блестели безумием, и оказалось достаточно одного только вида безумца, чтобы предохранительный клапан здравого смысла слегка ослабевал и в нас. Вот и теперь мы глядим друг на друга подозрительно и искоса, смущенно прикасаемся к предметам в комнате, озаренным на мгновение потусторонним светом безумия, пропитанным галлюцинациями больного; и, вернувшись к себе домой, со смятением и ужасом отмечаем: безумие коснулось и нас, пусть слегка, но затронуло нас тоже; тут и там отчетливо проступают его признаки — предметы, вещи, всё не в себе.
Мы должны, мы хотим привести себя в порядок, нам необходимо верить, что больной пока еще пребывает в этом мрачном спокойствии, на котором лежит отпечаток последних буйных вспышек безумия, оттого он, собственно, столь обессилен и немощен.
Чтобы продолжать верить в этот обман, достаточно легкой, едва уловимой улыбки, которая иногда касается его губ, и приветливых взглядов в сторону Луизетты — отблеск тихо струящегося света, который исходит, мне кажется, не от больного; скорее, это свет нежной сестры милосердия, который отражается на его лице, едва она подходит и наклоняется над кроватью.
Увы, на ней, нежной сестре милосердия, лица нет, но об этом никто не задумывается, и менее всех она сама. А ведь буря потрепала и надломила в том числе и это невинное существо.
Это было мучение, однако она, вероятно, еще не отдает себе в этом отчета, поскольку у нее пока нет собственной души: она отдала свою душу ему, чтобы он в бреду воспользовался ею и нашел утешение.
Я присутствовал при этом истязании. Я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать ему, да и вряд ли мог что-либо сделать. Но я вижу, я чувствую, что это самопожертвование взбесило меня. Это означает, что мое отношение к синьорине Луизетте не столь однозначно, как мне казалось. Боюсь, скоро придется сделать себе еще одно болезненное признание.
Произошло следующее: в бреду Нути принял синьорину Луизетту за Дуччеллу и поначалу обрушил на нее тысячу упреков, крича, что ее неуступчивость и упрямство несправедливы, поскольку он невиновен в гибели ее брата; он сам, как дурак, как безумец, погубил себя из-за этой женщины. Когда же она, поборов страх и догадавшись, что это галлюцинация, приблизилась к нему, он уже не отпускал ее ни на миг, прижимал к себе, плакал навзрыд и бормотал самые нежные и пылкие слова любви, ласкал ее, целовал ей волосы, руки, лоб… Она не сопротивлялась, да и все остальные помалкивали, поскольку эти слова, ласки, объятия и поцелуи предназначались вовсе не ей, а призраку, который приносил Нути успокоение. Что ж, раз так, пусть изливает свою любовь. Она же, Луизетта, вместо другой наполняла свою душу состраданием и любовью, словно это была не ее собственная душа, а душа той, другой девушки, Дуччеллы. И в то время как он присваивал себе ее душу, она не могла, не должна была принимать его слова, ласки, поцелуи. Но все струны души этой малышки дрожали, ведь она уже с самого начала готова была пожалеть этого человека, который так страдал из-за другой женщины! Из-за другой, которую она, естественно, считала жестокосердой. Что ж, она наделила ее своим чувством жалости, дабы та пожалела его и получила от него — через ее тело — любовь и ласки. Но любовь, любовь-то кто давал? Она, Луизетта, должна была давать любовь наряду с чувством жалости. И малышка давала ему любовь. Она знает, чувствует, что отдавала ее с чистой душой, от всего сердца, и при этом должна была крепко помнить, что делала это вместо другой.
И вышло вот что: Нути мало-помалу приходит в себя, поправляется и с мрачным видом замыкается в своем несчастье, а она чувствует себя опустошенной и потерянной. Она как в подвешенном состоянии, взгляд потухший, сама не своя; она напоминает призрак, которым была в галлюцинациях Нути. У него-то призрак исчез, а вместе с призраком и любовь. Но эта малышка, опустошившая себя, чтобы отдать призраку собственную душу, любовь, сострадание, — она осталась призраком, и он этого не замечает! Изредка слегка улыбнется в знак благодарности. Лекарство подействовало, бред и жар отступили, так, может, хватит теперь?
Мне стало бы досадно, если б все эти дни я тоже был вынужден делиться любовью и состраданием, отдавать себя, бегать туда-сюда, не смыкать глаз по ночам, и все это — не испытывая к Нути подлинного, искреннего чувства, а из чувства жалости, корыстного, самого что ни есть корыстного. Потому-то мне ненавистна та насквозь фальшивая жалость, которую я проявлял и до сих пор проявляю по отношению к Нути.