Страница 9 из 98
Многие, зная свое доброе намерение, полезное для других, обижаются. Вот почему нельзя вообще обижаться и надо считать это в себе пороком и слабостью. В обиде человек чувствует себя исключительным: обида есть маска себялюбия.
Это чувство, подобно смерти, свойственно всем, и каждый из нас обязан одиночество свое преодолеть и, обернувшись в какую-нибудь полезную вещь, распределиться по людям.
Так я, например, обращаясь в книги огромными тиражами, распространил себя всего, после выхода своего оставаясь снова в одиночестве, и опять выхожу, и опять остаюсь.
Знаю, что может выйти мне и такой день, когда после выхода сил не хватит у меня, чтобы начать новую борьбу с обидой. Но, может быть, хватит? Если же нет, тогда и подумаю, как выйти мне из общего положения. Вперед же готовиться и страховать себя от непереносимой обиды не хочу: это мешает мне, ослабляет борьбу мою средствами творчества.
В поликлинике М. Шагинян спросила Л.:
— Скажите откровенно, М. М. пьет женьшень?
— Нет, — ответила Л., — у нас была бутылка, но во время войны ее кто-то выпил.
— Так отчего же он в свои годы выглядит таким молодцом?
— Потому что, — ответила Л., — у него чистое сердце.
Этот ответ она взяла из моей книги «Женьшень», где Лувен требует от искателей корня жизни чистого сердца.
— Чистое сердце! — повторила Мариэтта. И села задумчиво в кресло. — Да, — сказала она, — чистое сердце для здоровья тоже имеет некоторое значение.
Жулька очень больна, боюсь, что не выживет.
Но если Жулька — такая собака! — умрет, охота моя будет же продолжаться, и я буду делать себе новую собаку, и с ней на охоте возрождаться душой. На одной стороне позади будет вечная память моей чудесной собаки, на другой — вечная жизнь.
Так мы все и живем, и так всегда будет. Только не надо бы слушать тех, кто в рождении человека встречает забвение прошлого и кто мертвым поручает управление живыми людьми.
Звонил дирижер Мравинский и, совсем незнакомый мне, выражал свое признание меня как писателя, сказал даже, что «Лесная капель» его «подподушечная книга». Такие читатели являются моим золотым фондом и даже больше — золотым без содержания лигатуры — и ложатся на душу, как сама правда природы.
Каким счастьем является для меня не полное признание моего творчества, не премии, не большой орден, не даже полноценная статья, а вот такое медленное стекание моих читателей куда-то в большею воду вечности. Вот этот огонек радостной надежды на будущее воскресение из мертвых и приносит мне в душу каждый большой мой читатель, сокровище моего золотого фонда.
Как это выходит, что человек бросает всех своих близких, родных, друзей и всю свою душу открывает совсем незнакомому человеку с ясной верой в то, что с близким жизнь изживается, а начинается настоящая жизнь за пределами нашего повседневного опыта и связей?
Итак, в науке — метод, в морали — поведение, а что в искусстве? Умом тут ничего не сделаешь. Добром? Как и в любви, тут добром не возьмешь. А может быть, в науке — метод, в нравственности поведение, а в искусстве — любовь?
Моя жизнь так проста: женщина от меня ускользнула, я собрал в себе всю свою мужскую силу (соловей запел) — и она вернулась ко мне. Вот этот голос жизни, этот зов и заменяет и метод и поведение в искусстве.
И вот именно зов сам по себе, и человек такой родится для зова (поэт), а не для семьи.
Описать свою жизнь как доведение с вытекающим из этого искусством.
1949 год
Поэзия — это душа подвига, обращающего красоту в добро.
Я шел по шоссе, пронеслась машина, а за ней мчался, догоняя ее, сухой березовый листик, темный, такой заметный на белом. Я соединился душой с этим листиком и подумал о себе, что я тоже такой, когда мне хорошо пишется: как будто весь мир летит, как эта машина, и я мчусь, как листик, в ею поднятом вихре.
Снежку чуточку и повыпало, а мороз опять опустился к нулю, и если не поддержит что-нибудь слабенькую больную зиму, то опять все сбежит.
Слегка подморозило, и утром горела заря, еще пока жёлтая, и ветром из-под шапки дружок поглядел.
Смотрите! вот [еще] февраль, а [почти] март на дворе: солнце, голубые снега и капель. Вчера таяло. Облако апрельское, зеленеет осиновая кора, и удивляют розовые веточки каких-то кустов.
Жулька едва поднимается и на ходу падает с грохотом костей на полу… У нее грустные глазки, она безотказна в наших требованиях: сама не ест, но если в рот кладем — жует и проглатывает. В ней совершенно отсутствует эгоизм умирающих. Она прекрасна в умирании, как поздняя осень.
Я долго сижу возле нее, она глядит, и если я улыбнусь и скажу весело: «Жулька!» — она еле заметно ответит хвостом.
Думали, что Жулька безнадежна и ей остается жить день, два. Но пришел ветеринар, усложнил наш уход за больной, и, делая, мы обрели надежду на то, что сделаем, и собака будет жива.
Вот почему дело является источником надежды и любви. И весь секрет, лечения человека — это заставить его забыться в какой-то работе, заставить его выйти из себя.
Жульку спасаем: чем ей хуже, тем больше вкладываем труда в ее спасение. День за днем проходит, и когда придет день поворота, туда или сюда, то если сюда — мы будем счастливы, если туда — мы не будем страдать: мы же все сделали со своей стороны.
С Жулькой простился, сохранив навсегда в памяти ее прощальный вид. Поняв по моим шагам в сапогах, что я собираюсь, она заволновалась, забилась и с большим трудом подняла голову, но держать прямо ее не могла и качала мне головой вверх и вниз, то поднимая ее, то опуская, глаза же были расширены, насколько это было возможно, отчего получалось выражение как бы дружеского ужаса, каким любящий, побеждая на мгновение смерть, глядит на любимого.
Как только я к ней подошел, она уронила голову на подушку и смотрела на меня снизу одним полузакрытым глазом, вспоминающим, все помнящим, и я его вижу сейчас, и он останется со мной навсегда.
Было столько сказано нами друг другу в этот миг, что потом перед самым — отъездом я и не зашел даже к ней: мы простились.
Итак, Жулька страдала за близость свою к человеку.
Жизненные мысли, в которых растет человек, обращаются, как кометы: придут, почешутся и опять уйдут дозревать. Вчера в разговоре почесалась постоянная моя тема о женщине, сознающей, что поэты любят не ее, а свою мечту.
Прочитал Лондона «Мартин Иден». Был вовлечен в чтение, вспоминал и сравнивал свой роман с В. П. Измалковой.
Меня волновала большая любовь к Рут, совершенно похожая на мою любовь как стимул поэзии и соответствующая поведению.
Мне бы надо написать тоже личный роман в этом духе. Я увидел себя, как в зеркале, как я тогда в Париже тоже влюбился в призрак и потом, стремясь достигнуть этот призрак, стал делать к нему себе путь.
Самое интересное в этом романе было то, что даже в момент разгара моей безумной страсти я сознавал, что простое обладание женщиной, брак и т. п. невозможен и не удовлетворяет меня, что эта женщина — только повод к моему полету.
И только теперь наконец я стал видеть себя самого, как необразованного парня вроде Мартина с нераскрытым и самобытным талантом в душе. Я очень хорошо помню, что стремление напечататься исходило из стремления «выйти в люди», сделаться «как все». И недаром потом я, когда вышел в писатели, свою первую повесть послал «призраку» в Лондон. Теперь я так ясно вижу свое писательство, как лучи народной наивной души моей матери.