Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 98



Постепенно захватывая душу мою в течение суток, обняла меня тоска и, мало того! — чего со мной никогда не бывало, — скука. Вероятно, это сделала непрерывная жизнь на людях.

Мое состояние было такое, будто я накануне тяжелого заболевания. Каким счастьем казалась мне жизнь где-нибудь в Лунине, у себя в доме, без людей!

Люди воспитываются быть недоверчивыми, но ведь доверие, свойственное детям, ценится, как лучшее качество человеческой души, и говорится даже: «Будьте, как дети».

То же самое в отношении умысла: надо бы мыслить, значит, вызывать мысль и у других, а жизнь учит умыслу.

И так далее в отношении любви, правды, истины.

Все это я припомнил, раздумывая о своей неспособности в «умысле», т. е. в том, чтобы, мысля, не открывать людям свои находки и затаивать их для ограниченного пользования, что равняется, например, в отношении леса: входя в него думать только о кубометрах древесины.

Помню, у Горького за столом был разговор, я что-то отметил в его поступках несообразное, и он мне на это сказал: «Да я же ведь хитрый». На это я, подумав, ответил: «Ничего, это хорошо, я тоже хитрый». А Горький на это улыбнулся мелкой улыбкой и сказал: «Ну, какой вы хитрый!»

И так всю жизнь среди политиков я хожу дураком, а когда напишу — удивляются и признают во мне мудреца.

Сыро и тепло, выше нуля, но ходить в валенках еще можно. Я спустился вниз к Вертушинке и решил пробить себе берегом речки дорогу в глуши зарослей между этими горами, едва расступившимися, чтобы пропустить речушку. Глушь обняла меня, и вдруг где-то за горами, за снегом, за лесом закричал петух. Радовал меня когда-то давным-давно крик петуха, и теперь мне было так, что не за снегами, лесами, горами кричит петух, а за моими годами: оттуда, перелистывая все пережитое, еще мог все-таки пробиться ко мне радостный крик моего детства.

Тогда открылось мое сердце, и мне захотелось поискать чего-нибудь возле себя, не найдется ли и тут чего-нибудь такого веселого.

Вот вижу, как хмель плотно обхватил ольху; и я стал думать, оттого ли это дерево стало сохнуть, что хмель его засушил, или же, наоборот, хмель и явился только потому, что дерево стало сохнуть.

Не имея возможности понять причину и стать на сторону то ли дерева, то ли хмеля, я представил их на суд людей. И воображаемые люди мои разделились: одни стали на сторону дерева и говорили о хмеле:

— Ах, какой паразит, засушил такое славное дерево!

Другие напротив:

— Молодец хмель! сколько бы горя внес в человеческий мир вид умирающего дерева, но явился хмель, взял себе остатки жизни и отдал их на радость людям, и, может быть, оттого-то у иного юноши и вьются теперь хмелем кудри.

Я колебался, куда мне стать: за хмель или за дерево. Я уже решил было так, что по человечеству нельзя мне оставить умирающее дерево, я даже взялся было рукой за пучок хмеля, чтобы его отодрать, но тут вдруг опять этот петух моего детства из-за гор, и снегов, и лесов, и годов моих закричал. Я обрадовался, вспомнил далекие радости прошлого, — и забыл спор, и оставил хмель подниматься на засыхающем дереве.

За весь вчерашний день прочитал только Роллана «Пьер и Люс». Роман был совершенно такой же, как у меня, и в том же Люксембургском саду, тоже в марте и с теми же воробьями. Но, конечно, я не чувствовал (а ведь в семьдесят пять лет!) прежней боли: место это в себе, конечно, было очень знакомо, ощутимо, но уже не болело, как бывало в снах…

И уж, конечно, в своей «природе» я это свое чувство только и описываю, все собрание моих сочинений есть раскрытие одного этого чувства…

Я в этом мартовском переживании не один, в этом чувстве рождается человек, и оно значительней успехов Цезаря и Александра Македонского: оно есть свет вечности в настоящей минуте, в этом свете зарождается все искусство и еще больше — весь человек.

И вот почему когда это чувство заключено в себе и светит из себя на жизнь неугасимым фонариком, то на всякие великие события, великие дела у человека такого имеется своя спокойная точка зрения, независимая ни от людей, ни от книг и газет.

К этому нужно сказать, что этот свет в настоящей минуте бывает у всех и, наверное, это и называется любовью. Только не все отдаются вполне служению этому свету, служению, называемому творческим трудом.



— Сущность жизни, — сказала она, — есть любовь, а борьба — только средство: борьба за любовь. Но пусть останется так: на первом месте, в словесном выражении, будет стоять борьба, а в невыразимом молчании будет любовь.

Утренняя мысль о том, что соединяет в человеке дела его и мысли.

Не то ли мы называем любовью, что соединяет в единство дела и мысль человека?

Чем дальше от человека в природу, тем сильнее размножение, — чего стоят рыбы с их икрой, осинки с их пухом! А человек чем дальше совершенствуется в существе человеческом, тем труднее ему множиться, и, наконец, рождается в своем идеале. Когда это еще знал Рафаэль, — вон когда! а я только теперь… И это узнать можно только в редчайшем, труднейшем для мужчин опыте любви.

Таких чудесных дней даже и в этом чудесном феврале не было. Вот как светло, вот как тихо, вот как вкусен и ароматен воздух, соединяющий в себе огонь и мороз!

Ну, сегодня-то, наверно, уедем из этого сытного рая, и начнется жизнь, исполненная тревог, забот и, может быть, нечаянных радостей.

Я буду желать в последние мои дни такого сознания, чтобы в болезни и смерти своей видеть свой личный грех и его и скуплять благословением всего живущего.

Я бы желал перед смертью от себя отказаться для утверждения радости жизни: я не могу, а вы, друзья, царствуйте!

Боже мой! Как трудно быть писателем! Такая Голгофа!

Верно судить о писателе можно только по семенам его, понять надо, что с семенами делается, а для этого время нужно и время.

Так скажу о себе (уже пятьдесят лет пишу!), что прямого успеха не имею, и меньше славен даже, чем средний писатель. Но семена мои всхожие, и цветочки из них вырастают с золотым солнышком в голубых лепестках, те самые, что люди называют незабудками. Итак, если представить себе, что человек, распадаясь после конца, становится основанием видов животных, растений и цветов, то окажется, что от Пришвина остались незабудки.

Милый друг, если ты переживешь меня, собери из листков этих букет и книжечку назови: «Незабудки».

Солнце садилось за березами, а березы поднимались к облакам белым, весенним, принимающим форму кучевых. Было в лесу от солнца малиновое пятно на сосне, солнце садилось, а оно поднималось и гасло.

Я смотрел на пятно и думал о себе, что вот так надо бы тоже себе: погаснуть когда-нибудь непременно на подъеме.

Мой взгляд на современную литературу начинает приближаться к тому, как Пиковая дама перед смертью смотрела на изменение нравов светского общества.

Вот я сейчас обижаюсь, а чем оно было хорошо перед революцией? Романы Брюсова очень скучные, Ремизова, Белого, Мережковского, Андреева, Сологуба, — ничего из всего этого сейчас нельзя взять для себя, как берем мы сейчас Чехова, Бунина…

А теперь как широко разрослось писательство, еще немного — и будут писать все, а настоящими художниками останутся по-прежнему несколько человек.

Значит, все хорошо, и если сам себя считаешь «настоящим», то настоящим писателям никогда не жилось хорошо, начиная с самого Пушкина.

Ясно вижу себя, корявеньким, неладным топориком, определившим все мои отношения с литераторами.