Страница 16 из 56
Книжка Уотса называлась «Космология радости». Уотс подробно в ней описывает, что он видит, о чем думает, приняв дозу. Присутствующие друзья превращаются: одна — в Цирцею, другая в нимфу, третий — в Пана. (Хм, а Егор всего лишь во время вечернего чаепития у дымящего костра, услышав хоркающий полет вальдшнепа, признал в нем вестника смерти и Пана и Хорса — божества славянского солнца, и нарек его Паникером.) Дальше Уотс сообщает о движущихся холмах, о роще, пламенеющей зеленым огнем и о том, что медно-золотистая выжженная солнцем трава вздымается до небес. Ну а Егор однажды в час сумерек, скинув рюкзак, оглянулся и увидел березы соляными столпами, в каждом из которых заключена любопытная женщина. Что касается пламенеющих рощ, то в Местности в час восхода или осеннего заката все рощи пламенеют, а как-то сентябрьским прозрачным днем они взошли на Пирамиду и увидели, что вокруг собрано все золото инков и майя в придачу: березняки и осинники сияли и лучились всюду, вблизи и подальше, вокруг Старой Лимны, на берегах Дан Апра, на склонах заречных холмов, в доброминских лесах и до самых горизонтов. Это был необычный миг совпадения имени горы с красками пейзажа. Тогда-то они окончательно решили закрепить за ней это название. Были другие варианты: Чай, Иван! Восток-214 (высота над уровнем Балтийского моря); Утренняя; Сосновая; Кувшинная (сосны ее как будто из глины, туго вылепленные сосуды, подгоревшие снизу, наполненные смолистым ароматом и плотными кругами солнца). Но имя «Пирамида» так резонировало с красками деревьев и слов, что даже полая железная труба триангуляционного знака (тоже, кстати, называемого пирамидой) тихо загудела, развеивая все сомнения. Ну, о траве до неба нечего и говорить, это сущая мультипликация. Тогда как в Лугах Мануила травы просто по грудь и чтобы сквозь них идти, надо… коротко говоря, сквозь них надо прорываться.
Еще прозрение дзэн-буддиста Уотса: «Время так замедлилось, что…» — и т. п. Это элементарное чувство испытывает любой рядовой горожанин, вырвавшийся из грохота подземок, вынырнувший из автомобильных рек, вылетевший пробкой на лужайку своего дачного участка и закачавшийся вместе с поплавком в туманном пруду под ивами. А вот проникнуть дальше, глубже в сквозящую лазейку, — Егор туда проскальзывал, оседлав птичий крик (см. его письма) или бросив взгляд в пустое окно развалин или внезапно столкнувшись в молодом осиннике со зверем: горбоносым лосем с короной-чашей и крепкими палицами ног, даже просто увидев пасущихся в сочной болотистой низине кабанов с большими ушами, щетинистыми загривками и крючками непрерывно движущихся хвостов. Звери пасутся на лужайках вне времени, и кроны тополей над ними прочная сеть для вечернего солнца, прочнее психоделиков. «Ведь время — это солнце что бы там ни говорили. А мы находимся у него на привязи. И смерть — это освобождение от солнца». (Алексу так не сказать, цитата из одного письма Плескачевского.).
И ощущение целостности мира: Егор именно это имел в виду, говоря про Ахилла и черепаху. Весь мир был Местностью.
Ничего нового в «Космологии радости» Алекс не обнаружил.
Конечно, сам он не обладал реактивностью Егора, но тоже что-то видел и понимал и надеялся научиться еще большему. А «Космология радости» была чем-то похожа на рекламу супермаркета: пососи кислую бумажку и царские врата откроются, вперед, Буратино!
Ладно, Алекс отложил книжку. Зачем вообще ему все это?
Картографией он уже, конечно, не занимался. Карта существовала, она лежала к юго-востоку от Глинска на Московской возвышенности со всеми своими горизонталями, водоразделами, уклонами, высотами, лесными массивами, нитями ручьев и речек, кубками родников, разломами оврагов, болотами, зверьем и полезными ископаемыми. И три яруса облаков отбрасывали на нее тени, а из глубины ее лесов доносились голоса птиц, и Дан Апр, Дальняя Река, катил воды вдоль северной границы.
И Алекс часто там бывал; да, в общем, он проводил там все свободное время, чувствуя себя смотрителем, а иногда — Гильгамешем, разыскивающим среди теней прошлого на тропинках Вороньего леса Энкиду. Единственное, что он продолжал делать по привычке — это вести записи, то есть исполнять исправно обязанности мирзы, писца. В его облике действительно было что-то татарское, над этим всегда подтрунивал Егор; что ж, и сам Алекс не отказался бы от толики золотоордынской крови, это помогало как-то увидеть все немного иначе. И возможно, голос крови и приводил его на Муравьиную гору над Татарским болотом, в котором, по легенде, утонул Батыев отряд.
Писцовой книгой своей Алекс не дорожил, это были обрывочные заметки, ничего особенного, никакой поэзии, — к чему соперничать с оригиналом? Стоит вернуться на Муравьиную гору или в Белый Лес, и речь опутает тебя травами и запахами, зазвучит речной струной, зашипит иглами сосен. Не нужно никаких карт! Ведь неспроста же говорил их с Егором кумир, моряк и таможенный чиновник под старость, что настоящие места не наносят на карты.
Но события приняли неожиданный оборот.
Велосипед не к чему было прислонить. Алекс подумал, что таранить китобойные шхуны все-таки как-то проще. Он не Егор Плескачевский. Тот был наполнен речью. Алекс косноязычен. Он даже не знал, как начать, здороваться ли, например? Желать им и дальше здравствовать казалось ему нелепым. И вообще все было как-то не так гладко и ладно, как хотелось бы, как представлялось и как это бывало у других, — хотя бы у того же Морского Пастуха. Нелепо катить ободранный велосипед с прикрученным стальной проволокой багажником, на котором лежит выбеленный солнцем и дождями рюкзак; нелепо выглядит и сам он: в кедах и брезентовых белесых штанах с заплатой, в дырочках от угольков, в выцветшей потрепанной панаме, с бородой и в круглых очках. Егерь Зеленого Грабора. Сейчас он от него будет говорить. От этого имени.
Желтая «Тойота» ревела голосом какой-то поп-топ-народной певицы, потом вдруг сипло задавленно запела о батяне комбате. На Алекса никто не обращал внимания. Алекс с отчаянием понимал, что речь не приходит к нему. Да и как бы она звучала здесь? Сквозь пьяный гомон и звон, крики чаек и вопли брутальных народных певиц и певцов?
Существовала ли на свете речь, которая могла бы смыть это застолье? Алекс уже знал, что дело проиграно. Но и Морской Пастух это знал, — что не мешало ему таранить китобоев.
— Могу я с кем-то поговорить? — громко сказал Алекс, останавливаясь в двух шагах от стола и озирая жующие раскрасневшиеся лица. — По поводу разработок.
«Каких разработок?» — «Чего надо?» — «Да… разборки…» — «Рыбак?» — «Рыбак с претензиями?!» — «Что? Что такое?»
Алекс повысил голос.
— Я по поводу гор. Вот гору срыли!
«Ну, срыли и еще сроем! А что такое?» — «Чего ему?» — «Дайте ему рыбы, а то жена не поверит». — «Э-э, много желающих на халяву… Не мешай!» — «Да налейте рыбачку!» — «Не горюй, борода! Купишь в магазине хека. Бабы все равно не разбираются».
Алексу действительно поднесли полный пластмассовый стаканчик.
Это был какой-то цирк, где-то что-то подобное Алекс уже видел, в каком-то кино. Чья-то история повторялась. Он отстранился от руки подносящей и сказал наперекор всему: гаму, здравому смыслу, наперекор этой неподатливой и разноголосой, какой-то разноуровневой, разъединенной реальности, — целые слои ее, как воды глубокого озера с подземными источниками, сверху теплые, снизу ледяные, казались изолированными друг от друга:
— Кто тут представитель добывающей компании?
Но ему ответили смехом, улюлюканьем.
«Нет здесь таковых! А только каковые отдыхают! Не мешай, мил-человек, вали дальше!» — «А ты не кубинский партизан? Или из ООО „Магмы“? На торгах надо было шелестеть мозгами, так и передай». — «А жене-э ска-а-жи, пусть не печа-а-лица-а…» И кто-то уже подхватил: «Пусть с другим она оаобвенцаецццаа!» Его поддержали неожиданно еще двое-трое, и вот уже над грязной котловиной зазвучала песня про степь.
В этом что-то есть, машинально отметил Алекс. Он поправил очки, разглядывая лица соотечественников, лоснящиеся лбы и щеки, выпученные глаза, разинутые рты. Хоровое пение гипнотизирует поющих, как зевота, — разинул рот один, тут же невольно разинет второй. А еще и душевность незамысловатых слов, сковывающих всех одной цепью.