Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 120



— Все-таки я не понимаю, — сказал он. — Сядьте ближе. Вы все время уплываете. Чем я могу помочь! Вы же видите, что со мной.

Режиссер снова настойчиво повторил свою просьбу.

— Прочесть актерам несколько докладов о Толстом? — переспросил Швейцер. — Вместе сделать спектакль? Неужели это нужно?

— Да, нужно! — сказал режиссер. — Мы каждый день играем в переполненном зале. Никогда нас так не благодарили зрители, как благодарят сейчас.

— Неужели и я тоже нужен? — спросил Швейцер и зашевелился. — Я лежу в пустоте. Вы понимаете? Во все щели ползет холод. Он подползет к сердцу, и тогда всё!

— Без вас мы ничего не сможем сделать, — упрямо сказал режиссер. — Вам придется встать, Семен Львович!

Швейцер повернул голову, посмотрел на режиссера и улыбнулся. Режиссер улыбнулся в ответ.

Тогда Швейцер медленно поднялся и сел на диване.

— Хорошо. Я приду к вам в театр. Если смогу.

Через день утром Татьяна Андреевна привела Швейцера в театр.

Актеры собрались в подвале. Был час воздушной тревоги. Немецкие бомбардировщики ныли в белесом небе.

Швейцер сел к столу, сгорбился. Воротник его пальто был поднят. Он обвел глазами актеров — озябших, бледных, молчаливых, — опустил голову, задумался.

Татьяна Андреевна умоляюще взглянула на Швейцера. Он строго посмотрел на нее и заговорил.

С первых же его слов Татьяна Андреевна поняла, что эта минута, наверное, самая важная в жизни Швейцера. Его лицо покрылось странной и живой бледностью, которая сопутствует вдохновению, тому состоянию, когда мысль достигает наивысшей силы и человек начинает владеть сердцами.

Швейцер не говорил о Толстом. Он говорил о будущем, о том, что оно не может не быть прекрасным, об искусстве, о жажде счастья, свойственной человеческому сердцу, о грозном времени, ставшем уделом нашего поколения, о приближении полной социальной справедливости, о величии культуры — самом гениальном, что создано человеком на протяжении многих веков.

Он говорил о силе человеческого сознания. О том, что мы живем только тысячной долей этой силы, о последней смертельной схватке между низостью и благородством.

Он пересыпал свою речь стихами, цитатами, воспоминаниями. Татьяна Андреевна слушала, закрыв глаза. Отдельные отрывки речи Швейцера наплывали, как сны.

Поэзия? Что это? «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Нет, не это. «Живые сны». Тоже нет. «Душа человека непрерывно требует сказки». Нет — и не это.

Чудесное слагается из зримых вещей. Из сопоставления и неожиданной связи этих вещей. Надо найти эту связь в окружающем. Надо искать ее всюду, — тогда сказка умрет, потому что сама жизнь станет ею. Таково назначение поэзии.

Татьяна Андреевна вздрогнула. Швейцер читал стихи. Что это значит?

Татьяна Андреевна сжала влажные веки. Только не плакать! Ни за что!

Татьяна Андреевна закрыла глаза ладонью. «Не надо, — шептала она про себя. — Семен Львович, милый, не надо. Иначе не выдержишь, расплачешься».

И вдруг, как гром времени, вошли звенящие слова:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы. Ты нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы.

— И вот за все это, за каждое слово, за создание новой жизни у нас на земле, за победу правды и добра, — сказал Швейцер, — мы должны сражаться до последнего вздоха. Потому что это — наше достоинство, наша душа.

Татьяна Андреевна сидела, закрыв глаза рукой. Кто-то тронул ее за плечо. Это был Швейцер.

— Спасибо, — вполголоса сказала она, пряча от Швейцера глаза.

Однажды утром пришел маленький черный летчик в валенках и принес Вермелю письмо от Серафимы Максимовны.



Она писала с Алтая, из Белокурихи, спрашивала, где Швейцер, умоляла найти его и уговорить приехать к ней.

Оставаться в Ленинграде было все труднее. И в тот же вечер было решено, что Швейцер, Вермель, Маша и Мария Францевна уедут в Белокуриху. Татьяна Андреевна должна была остаться в театре. А Полина Петровна, когда с ней заговорили об отъезде, только усмехнулась, сказала, что беречь ей себя не для кого, а сама она уж не такая большая ценность, чтобы ее вывозить в Сибирь.

Через несколько дней Татьяна Андреевна достала пропуска на выезд. А еще через день она проводила всех до берега Ладоги, до знаменитой ледяной дороги через озеро.

По дороге в два ряда непрерывно шли грузовые машины. Черные жерла зениток торчали из-под снега. Ветер нес снежную крупу.

Татьяна Андреевна усадила всех в кузов грузовой машины, укутала всем, что было, молча расцеловала.

Маша испуганно смотрела на нее из-под наползавшего на глаза платка. Мария Францевна крестилась. Швейцер притих, сжался, а Вермель волновался из-за ящика с красками.

Шофер — худой человек, один из тех никому не известных героев, что спасали в дождь и в снег, в стужу и мрак великий осажденный город, избавляли от смерти тысячи людей, — сказал, что пора ехать. Тогда Маша схватила Татьяну Андреевну за шею.

— Я приеду, — сказала Татьяна Андреевна, с трудом расцепляя Машины руки и стараясь на нее не смотреть. — Я приеду весной. Непременно.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Ну, смотри, мама… — прошептала Маша, не спуская покрасневших глаз с Татьяны Андреевны.

— Вытри глаза, — сказала Татьяна Андреевна. — Щеки себе обморозишь.

Когда машина тронулась, Татьяна Андреевна крикнула:

— Если узнаете что-нибудь о Мише…

Грохот грузовиков заглушил ее слова.

Она долго стояла на берегу, смотрела вслед машине.

Ветер дул по ногам, продувал валенки. Ноги быстро застывали. Рядом стоял зенитчик в меховом треухе. Он курил махорку, поглядывал на Татьяну Андреевну и говорил, ни к кому не обращаясь:

— Сегодня немец не налетит. Никак не налетит. Видишь, какая погода! Так что, можно сказать, уехали люди при счастливом снежке.

Татьяна Андреевна с благодарностью взглянула на зенитчика. Он заплевал цигарку, поправил треух и полез в снежную нору.

Татьяна Андреевна пошла к поезду. Он стоял пустой, обледенелый. Ветер свистел в вентиляторах на крышах вагонов. Иногда будто кто-то дергал землю — она вздрагивала, гудела. За Шлиссельбургом работала артиллерия.

Татьяна Андреевна осталась в Ленинграде одна. Несмотря на обстрелы, взрывы и пожары, ей казалось, что в городе сделалось очень тихо, — должно быть, от одиночества.

Она все чаще оставалась ночевать в театре, в костюмерной, где было теплее, чем в других помещениях.

Спектакли шли. По-прежнему во время обстрела зрители уходили из зала, спускались в подвал. Там актеры доигрывали спектакль без декораций, в одних костюмах, на земляном полу.

От Пахомова не было ни одного письма после Эзеля. Каждую ночь Татьяна Андреевна просыпалась ровно в два часа и долго не могла уснуть. Она лежала на узеньком диване, слушала, как мыши грызут декорации, выедают сухой клейстер.

Она думала о Пахомове. Временами такая боль и неясность подымались в груди, что она вскакивала, садилась на диване, звала его, прислушивалась. Кажется, шаги? Ей все мерещилось, что он проходит рядом за толстыми стенами, ищет ее в ночных улицах. «Миша!» — звала она и сама пугалась своего голоса, — так он был печален и слаб.

Однажды вечером она вернулась домой из театра, затопила печурку, села около нее и так просидела до утра. Она согласилась бы очень долго, целыми месяцами не видеть Пахомова, лишь бы знать, что он живет здесь, рядом. Знать, что ветер, который дует ей в лицо, дует в лицо и ему, что далекий взрыв, который она услышала сейчас, слышит и он.