Страница 116 из 120
Последний звук последней речи Я от нее поймать успел, Я черным соболем одел Ее блистающие плечи, На кудри милой головы Я шаль зеленую накинул, Я пред Венерою Невы Толпу влюбленную раздвинул.
Швейцер почти кричал, — все равно в квартире, да и во всем доме, никого не было. Только через площадку в своей мастерской работал Вермель. Но Вермель ничего не слышал.
Потом Швейцер начал подолгу исчезать из дому. Возвращался он к вечеру озябший, голодный, вытаскивал из карманов пальто и сваливал в угол разные вещи: треснувшие хрустальные подвески от люстр, стрелки от стенных часов, изорванные гравюры, книги без переплетов — всякий хлам, покрытый кирпичной пылью, мокрой от растаявшего снега.
И Полина Петровна долго не замечала этих вещей. Они лежали в углу за кадкой с высохшей пальмой, куда не проникал свет коптилки. Но в конце концов она наткнулась на кучу этой рухляди, перерыла ее, ахнула, пошла к Вермелю и сказала, что Швейцер окончательно сошел с ума.
— Хорошо, — ответил Вермель. — Я поговорю с ним.
Он пошел к Швейцеру, толком не зная, о чем будет говорить. Швейцер стоял у окна, смотрел на замерзшую Фонтанку.
— Слушай, Семен, — сказал Вермель, — что это значит?
Швейцер не оглянулся и не ответил.
— Что это значит? — повторил, сердясь, Вермель. — Зачем ты собираешь по городу всякий хлам? Кому нужны все эти чудачества?
— Это не чудачества, — глухо ответил Швейцер.
— Так объясни, что это такое? Швейцер обернулся.
— Изволь, — сказал он возбужденно. — Но только не перебивай, иначе я спутаюсь. Почему ты думаешь, что это хлам? Постой, дай мне окончить. Ты ведь сам любишь некоторые вещи. Ну, скажем, вот эти бронзовые пуговицы на куртке? Или тюбики с красками? У каждого есть любимые вещи. Тем-то они и ценны, что они, как теплым воздухом, окружены нашей любовью. Поэтому я их и собираю. Понял? Да, я роюсь в разбомбленных домах. Роюсь. Я узнал по этим обломкам вещей, как люди жили, как они страдали, работали, увлекались. Я люблю этих людей, понимаешь? Я хочу спасти хоть тысячную часть того, что их окружало, чтобы вернуть ее им.
— Опомнись, Семен! — сказал испуганно Вермель. — Что ты несешь?
— А ты постарайся понять. Я знаю — вы все считаете меня сумасшедшим. За что? А они, те люди, к кому я когда-нибудь приду и положу на стол хотя бы вот эту книгу, — Швейцер схватил из груды вещей растрепанный том, и из него посыпались на пол цветы, высушенные между страницами, — они не будут считать меня сумасшедшим! Нет! Они будут благодарить меня. Я буду приходить как старый гном из сказки. — Швейцер засмеялся. — Да, как старый гном, — повторил он, — с карманами, набитыми давно потерянными любимыми вещами.
— Ну, знаешь, — пробормотал Вермель. — Всего я мог ожидать от тебя, но только не этого.
— Почему?
— Сообрази сам. Чем ты занимаешься в такое время? Неужели я должен доказывать тебе, какая это дикая чепуха!
Вермель взглянул на Швейцера и осекся. Швейцер снял очки. Из его близоруких покрасневших глаз текли слезы.
— Коля, — сказал он тихо, — зачем ты кричишь на меня? Я сам все понимаю. Я целые ночи не сплю. Я думаю без конца все об одном. Сердце у меня болит, как будто его все время давят. Да, я не сплю. Отчего, Коля? Неужели не догадываешься? От гордости. Да. Я горжусь этим городом. Он мой, Коля. Он сейчас прекрасен, как никогда. Ты же сам видишь, как бьется под этим льдом, — Швейцер показал на окно, — его голодное сердце. Что Троя! Что осады Парижа и Вердена! Никогда еще в жизни не было такой благородной и величественной борьбы. Он принял великое мучение, этот город, и не опустил руки. Каждый ребенок здесь должен вырасти героем.
Вермель сел на стул у рояля, вынул папиросу, закурил, сказал тихо:
— Ну говори. Чего же ты замолчал? Я слушаю.
— Да, Коля, — тихо сказал Швейцер. — Я хотел бы дожить до победы. Вряд ли я, конечно, до нее доживу. Дожить и увидеть, как на стеклах окон в зимний вечер загорятся наконец освещенные изнутри ярким светом ледяные розы. Дожить, чтобы подойти к такому окну, прижаться лбом к стеклу и слушать.
Швейцер замолчал.
— Ну чего же ты? — тихо сказал Вермель. — Продолжай. Я ведь тебе не мешаю.
— Да, слушать. Что? Голоса детей и женщин. Боже мой, Коля, как мы не ценили в прошлом наших прекрасных подруг! Может быть, я и вправду сошел с ума. Вам виднее. Но не надо кричать на меня. Вы все заняты, а я ничего не могу делать. Я замок открываю целый час, — у меня пальцы уже синие.
Швейцер отвернулся. Вермель подошел к нему, схватил его за плечи, быстро заговорил:
— Не надо, Семен! Милый мой! Я же люблю тебя очень. Успокойся.
Он долго успокаивал Швейцера, потом уложил его на диван, укрыл шубой, погладил небритые щеки. Швейцер затих.
Вермель пошел к себе. На лестничной площадке он остановился, посмотрел через выбитые стекла на тяжелое небо. Темнело. За Летним садом качалось, то вспухая, то опадая, зарево. Привычно выли сирены.
Глава 24
Второй день Швейцер лежал неподвижно на диване в комнате Полины Петровны.
Несколько раз к нему приходила Татьяна Андреевна, приносила немного хлеба, горячий чай. Вермель с утра лазил на крышу, собирал там снег для чая и растапливал его на чугунной печурке. Вода в трубах уже иссякла.
Швейцер хлеба не брал, а выпивал только несколько глотков чая. Ему уже не хотелось есть.
На второй день Татьяна Андреевна пришла к Швейцеру рано утром, перед уходом в театр. Швейцер открыл глаза, посмотрел на нее, сказал:
— Живите. Долго, долго живите. А я теперь никому не нужен.
Мутно синело за окнами. От бессонной ночи и усталости у Татьяны Андреевны болела голова.
— У меня холодеют руки, — сказал Швейцер. — Пальцы уже мертвые.
Татьяна Андреевна взяла ледяные руки Швейцера, быстро наклонилась, поцеловала их и выбежала из комнаты. На лестнице она остановилась. Что же делать? Как его спасти? Она знала, что это — смерть, что жизнь быстро уходит из его маленького тела.
А Швейцер не спускал глаз со своих рук. Он думал, что скоро синева дойдет до локтей — и тогда конец.
— К вечеру, — сказал Швейцер и услышал голос Серафимы Максимовны. Она как будто звала его из соседней комнаты, но у него не было ни сил, ни охоты откликнуться.
Татьяна Андреевна вышла к Неве. В зимнем тумане гудели вдоль набережной пожарные насосы, качали по длинным шлангам невскую воду на хлебный завод. Шланги, как брезентовые удавы, лежали вдоль набережной, кое-где из них тонкими струйками била вода, растекалась по снегу зеленой жижей. А вдали, за два квартала, гудели другие насосы, перекачивали воду все дальше и дальше.
«Странно, — подумала Татьяна Андреевна. — Вот Швейцер говорил, что Ленинград — это русская Троя».
Она не знала, почему эта мысль пришла ей в голову. Может быть, от касок пожарных, от их суровых лиц, от неожиданно запевшей вдали сигнальной трубы.
В театре Татьяна Андреевна спустилась в подвал, где шли репетиции, отозвала в сторону режиссера — молчаливого высокого человека — и долго с ним говорила. Режиссер выслушал ее, коротко ответил:
«Хорошо, попробую», — надел ушанку, застегнул пальто и ушел.
Швейцер не удивился, когда в комнату к нему вошел высокий и спокойный человек. Двери давно уже перестали затворять. В квартиру мог войти любой прохожий.
Высокий человек придвинул кресло к дивану, сел, внимательно посмотрел на Швейцера.
— Семен Львович, — внятно сказал высокий человек, — я режиссер драматического театра. Вы слышите меня? Мы ставим «Войну и мир» Толстого. Вы — единственный оставшийся в Ленинграде знаток Толстого и Пушкина. И вот я пришел к вам за помощью.
Швейцер не двигался, не открывал глаз.
— Вы должны помочь нам, — добавил, помолчав, режиссер. — Без вас ничего не получится.
— Погодите, — прошептал Швейцер. — Я что-то не совсем понимаю. Какой театр? Что вам нужно?
Режиссер повторил все, что говорил раньше. Швейцер открыл глаза.