Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 23



С этой точки зрения началась стихийная переоценка ценностей как наследия литературной классики XIX века, так и современной художественной литературы, — любопытнейший процесс, достойный внимания не только историка литературы, но и специалиста по социальной психологии. Так, например, оказалось дотла изжитым хоть какое-либо обаяние позитивизма, которым так бравировали некогда либералы предшествующего столетия. Уже во второй половине XX века любой позитивизм, не говоря уже об атеизме, будучи заявлен в качестве мировоззренческого принципа, принимался в лучшем случае как проявление конъюнктурного ханжества, а в худшем — как свидетельство «бездуховности» (а попросту говоря — хамства) данного автора, с самыми печальными последствиями для его популярности у читательской аудитории.

Вообще, образ писателя (и шире — образ художника в принципе) подвергся в советском массовом сознании культовой идеализации, более напоминающей образ святости (прежде всего православной), нежели естественную для традиционного кумиротворчества «толпы» сублимацию жизненного успеха (терминология Г. Лебона). Главнейшими чертами, необходимо вменяемыми художнику его советскими поклонниками, становились нестяжательство, жертвенность, готовность к страданию, и, с другой стороны, тайновидение и прозорливость, свойственные существу «не от мира сего». Даже «богемный» уклад жизни оказался неожиданно переосмысленным в плане жизнестроительной «инаковости», прямо напоминающей либо юродство, либо отшельничество.

С одной стороны, конечно, подобное положение вещей объективно предопределяло необыкновенную популярность литературы (а также живописи, театра, музыки) в советскую эпоху — все то, что дало возможность Е. А. Евтушенко создать знаменитый стих:

С другой же стороны, если отбросить эмоции, нельзя не видеть даже и в этом звонком афоризме некоей серьезной опасности, смысл которой раскрывается при неожиданном антитетическом реминисцентном соотнесении евтушенковского стиха с лукавым замечанием И. А. Крылова:

Заметим, что метафорическая условность «пророческого» и «проповеднического» характера писательской миссии в России на протяжении XIX — начала XX века достаточно строго и сознательно соблюдалась именно как выражение корректного отношения художника к специфике своего статуса и рода деятельности, и любые попытки преодолеть эту условность и выйти к читательской аудитории с проповедью как таковой встречали согласное противодействие как со стороны Церкви, так и со стороны светской критики. Главным аргументом обеих сторон (и, нужно признать, аргументом достаточно весомым) становился упрек в том, что светский писатель, занятый проповедничеством или пророчеством (без кавычек — как, например, Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», поздний Толстой или теурги — младосимволисты), берется не за свое дело, заступая на место духовного лица. Такая ситуация неизбежно вызывает серьезные опасения какой-нибудь профанации — либо религиозной, либо эстетической. Отсюда весьма сдержанная реакция, например, насельника Оптиной пустыни и духовного ученика св. Амвросия Оптинского К. Н. Леонтьева на «проповедь» Достоевского (си.: Леонтьев К. Н. О всемирной любви. Речь Ф. М. Достоевского на Пушкинском празднике // О великом инквизиторе: Достоевский и последующие. М., 1992). Или, с другой стороны, иронические инвективы В. Я. Брюсова по адресу «пророчествующих» Вяч. И. Иванова и A.A. Блока (см.: Брюсов В. Я. О «речи рабской», в защиту поэзии // Брюсов В. Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 320–324). Разумеется, Леонтьев не мог представить себе ситуацию, при которой произведения Достоевского вдруг окажутся чуть ли не единственным источником, из которого российский читатель сможет почерпнуть сведения о евангельских истинах, — равно как и Брюсов вряд ли мог предположить, что уже следующее за ним поколение будет судить о проблемах эсхатологии, опираясь не столько на Откровение, сколько на блоковские стихи. Разумеется, русская литература, заступая на «свято место», оказавшееся после учиненного большевиками антирелигиозного погрома «пустым», действовала вынужденно и потому героически. Однако упомянутая опасность профанации в деятельности «поэта, больше чем поэта» сохранялась и воспринималась советской читательской аудиторией в большей степени интуитивно, в меньшей — сознательно, тем более что особая роль литературы и искусства в СССР очень скоро была усвоена и коммунистами, развернувшими и здесь борьбу, частично повторяющую формы и методы «воинствующего атеизма».

Следствием этого явилась определенная иерархия читательских симпатий (и соответственно антипатий коммунистических властей) по отношению как к покойным, так и здравствующим художникам, — иерархия, порожденная двумя особыми критериями, разумеется, не зафиксированными «официально» в советской критике, но неукоснительно проводимыми даже в легальных литературоведческих и критических аналитических работах, и тем более присутствующих в читательских оценках:

• наличие (или отсутствие) в избранной тем или иным художником творческой позиции четкой проработки проблемы взаимодействия литературы (искусства) и религии,

• конфессиональная маркированность идейно-философского содержания творчества, предполагающая его «богословскую» убедительность (или отсутствие таковой).

В случае, если проблемы симфонии искусства и религии оказывались в центре творческих исканий художника (тем более если они разрешались каким-то позитивным образом), если идейно-философская содержательность произведений, их поэтическая «терминология», образный строй были жестко ориентированы на конкретную богословскую традицию, свойственную какой-либо исторической конфессии (тем более если таковой было Православие), — в этом случае художник мог рассчитывать на исступленную, жертвенную любовь читателей, сотни и тысячи рукописных копий своих произведений, гуляющих по стране, на заучивание их наизусть, на подпольные чтения, на армию добровольных хранителей-энтузиастов, отслеживающих любое архивное движение и строго контролирующих сохранность наследия для потомков. И также — на тотальный запрет со стороны властей, на все мыслимые и немыслимые провокации в свой адрес, на уничтожение тиражей, на яростное преследование…





ЭТО И ЕСТЬ СЛУЧАЙ ГУМИЛЕВА.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Человек, крестящийся на церкви

С легкой руки Гумилева в 1913 году в обиход любителей современной русской поэзии было брошено два загадочных слова — «акмеизм» и «адамизм».

Первое из них, по буквальному объяснению Николая Степановича, было новообразованным русизмом от «слова ακμη — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора», а второе значило — «мужественно твердый и ясный взгляд на вещи». Как известно, автор другого акмеистического манифеста 1913 года, С. М. Городецкий, употреблял понятия «акмеизм» и «адамизм» уже без всяких специальных оговорок, сочтя, по-видимому, гумилевские объяснения исчерпывающими (см.: Городецкий С. М. Некоторые течения в современной русской поэзии // Поэтические течения в русской поэзии конца XIX — начала XX века: Литературные манифесты и художественная практика: Хрестоматия. М., 1988. С. 90–96). С той поры два этих термина использовались читателями, критиками и литературоведами с той непринужденной свободой, которая изначально исключала всякую возможность каких-либо встречных вопросов.

Между тем обыкновенное внимательное чтение акмеистического манифеста Гумилева сразу ставит перед историком литературы целый ряд проблем, не лишенных даже парадоксальности, — особенно если вспомнить о некоторых обстоятельствах, сопутствующих написанию этого любопытнейшего документа.