Страница 20 из 56
— Исключительно из гипса! — решительно возразил Кокотов, краснея от неуверенности.
— Ну может быть… может быть… В конце концов, теперь это не важно. Меня беспокоит другое…
— Что же?
— Скажу. Потом. Кстати, сдвиг во времени вы тонко прописали.
— Вы заметили?
— Разумеется! Читайте теперь вы! У меня в горле запершило от ваших метафор. Булгаков писал проще!
— А Набоков?
— Читайте, читайте, юный набоковец!
Польщенный и обиженный одновременно, автор забрал у режиссера журнал, нашел нужное место и продолжил:
— «…Точнее сказать, когда-то они были барабанщиком и трубачом. От первого остались ноги в гетрах и половина барабана, повисшего на согнувшейся проволочной арматуре. Туловище отсутствовало. Кому оно могло понадобиться и куда его унесли? А вот трубач оказался поцелее: у него лишь откололась левая рука, но кисть, упертая в бок, сохранилась. Был также отломан мундштук горна, и выходило, что трубач дул в пространство. Остальное — и задорное курносое лицо, и гипсовый галстук, и короткие штанишки — все уцелело. Только побелка давно сошла, и горнист стал синюшного цвета, точно давний утопленник…»
— Все-таки алебастр! — вздохнул Жарынин. — Текст всегда честнее автора.
Кокотов сделал вид, что реплики не заметил.
— «…Львов поставил корзину и уселся возле постаментика. Ровно, как море, шумел лес. Колюче припекало осеннее солнце. В небе плыли крепко сбитые кучевые облака. И вдруг все его существо наполнилось той непередаваемой сладкой болью, которая охватывает нас лишь при посещении давних жизненных мест и которая, наверное, служит своеобразным, дарованным свыше наркозом, позволяющим сердцу не разорваться от сознания жестокой необратимости времени, которое уносит все самое лучшее, самое дорогое в ледяной океан утрат…»
— Три «которых»… — ехидно подсчитал режиссер.
— Что? — не понял Кокотов, еще находясь под впечатлением метафизической мощи собственного рассказа. Его страшно ранил этот внезапный обрыв, ведь он почти вошел в ритм и даже покачивался по-восточному, в такт своей размеренной прозе.
— Слово «который» у вас в одном предложении использовано трижды!
— Ну и что! У Толстого бывало и по четыре, и по пять раз…
— А если бы Лев Николаевич убил-таки Софью Андреевну, вы бы тоже свою жену убили?
— При чем тут Софья Андреевна? — оторопел автор, с ужасом осознав: если бы великий писатель сделал это, то, возможно, и он скормил бы вероломную Веронику пираньям.
— Читайте дальше, Кьеркегор Сартрович!
Андрей Львович вытер пот, выступивший на лбу, и продолжил:
— «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона…»
В этом месте Жарынин вдруг посмотрел на часы:
— Чуть обед тут с вами не проболтали!
— Осталось немножко! — взмолился писатель.
— На войне из-за обеда даже перестрелку прекращали. Вы знаете?
— Слышал.
— Мойте руки! Никуда ваш «Трубач» не денется. Там у вас ведь дальше про любовь?
— Про любовь, — кивнул Андрей Львович.
— А про любовь лучше на сытый желудок. Тяпнем перед обедом? У меня перцовочка. «Кристалл»!
— Я не пью, — отрезал оскорбленный Кокотов.
— Совсем?
— Во время работы.
— Напрасно. Ну, как знаете…
С этими словами Жарынин достал из холодильника бутылку и бугорчатый брусок сырокопченой колбасы. Затем он смахнул свой берет с трости, вынул ее из-за батареи и, потянув за ручку в виде серебряной пумы, извлек, словно из ножен, длинный и узкий клинок. Судя по тому, как легко и тонко режиссер порезал твердую колбасу, лезвие было очень острым. Тщательно вытерев стилет носовым платком и задвинув его в трость, мэтр взялся за бутылку, уже успевшую запотеть. Он несколько раз, точно обжигаясь холодом, перебросил ее с ладони на ладонь, затем умело и хрустко свернул винтовую пробку.
В комнате бесшабашно запахло пряной водкой.
— Ну? — Жарынин ободряюще посмотрел на соавтора.
— Н-наливайте! — махнул рукой автор «Полыньи счастья»: ему вдруг до челюстной судороги захотелось выпить.
Глава 12
Хлеб да каша — пища наша
Чтобы попасть из жилого корпуса в столовую, нужно было спуститься на первый этаж и пройти через «зимний сад» — так обитатели «Ипокренина» именовали десятиметровый застекленный переход, заставленный кадками с рослой декоративной зеленью. Гордостью этой мимоходной оранжереи был выложенный булыжником лягушатник, где вопреки названию обитала одна лишь черепаха — конечно, по имени Тортилла. По словам Жарынина, осторожная рептилия почти никогда не высовывалась из воды, делая исключение только для великой Веры Ласунской.
— Она разве жива? — удивился Кокотов.
— Можете сами ее об этом спросить!
Вторая достопримечательность «зимнего сада» — кактусы стояли в три яруса на специальном возвышении. Каких тут только не было! У одних колючки напоминали жесткий белесый ворс, другие вполне могли одолжить свои иглы дикобразу. Но цвел лишь один — плоский трехлопастный кактус, выпроставший мятый фиолетовый цветок. Кокотов залюбовался и отстал, а когда нагнал режиссера, тот уже беседовал с коренастым усачом, одетым в белый халат и обритым, как сталинский нарком. В одной руке незнакомец держал стакан компота, в другой — тарелку с пирожком.
— Аг-га, вот и мой соавтор! — воскликнул Жарынин. — Знакомьтесь: Андрей Львович Кокотов — прозаик прустовской школы!
— Владимир Борисович, — отрекомендовался обритый и, поставив тарелку на стакан, жестко пожал писателю руку. — Как зубы?
— В каком смысле?
— В прямом! Если что, заходите — подлечим! Зубы в организме человека играют такую же роль, как и сценарий в кино! Правильно?
— Не уверен… — уклончиво отозвался начинающий сценарист, нащупав языком давнюю дырку от вылетевшей пломбы.
— Правильно! — кивнул режиссер. — Ну а как там у нас на Курской дуге?
— Плохо, — помрачнел Владимир Борисович.
— А что случилось?
— Да понимаешь, Антоныч, какое дело… Сел я на «лавочку», взлетел с фелда, иду себе тихонечко над Понырями… А тут, откуда ни возьмись, сверху — «фока»: как даст мне в двигло! Я с ним еле-еле встречными разошелся. Весь такой — дымлю и колбасит во флаттере. А он, гад, ко мне на шесть садится и шмаляет со всех стволов! Я уже едва маневрирую. С трудом бочку ему размазанную забацал… Он соскочил. Я нырк под него — и в сторону…
Владимир Борисович говорил все это страстно, с пацанским азартом, задыхаясь от страсти, жестикулируя так, что компот расплескивался через край, а пирожок прыгал на тарелочке как живой. Казалось, он и сам только что вырвался из-под Курска, минуту назад снял шлемофон и отстегнул планшет. Слушая этот непонятный, бредовый рапорт, Кокотов опустил глаза и с удивлением обнаружил, что из-под белого халата виднеются хромовые гармошчатые сапоги, а в них заправлены галифе с широкими красными лампасами.
— Значит, все-таки ушел? — обрадовался Жарынин.
— Если бы! Я сначала и сам так думал. А тут как начали «зены» дубасить — всандалили мне опять в двигло… Я только успел на бейл нажать. Ну и всё — блэк аут. Вот так, Дмитрий Антонович, мне «фока» над Понырями «пэка» и прописала…
— Что прописала? — не понял писатель.
— Pilot kill! — пояснил Владимир Борисович и посмотрел на него, как на младенца, не сознающего назначение материнской груди.
— Ну ничего! В другом бою отомстишь! — приободрил Жарынин.
— Дай-то бог! — молвил убитый пилот и, сгорбившись под тяжестью оперативной обстановки, сложившейся в небе над Курской дугой, побрел по оранжерейному переходу меж домашних пальм.
— Он кто? — глядя ему вслед, спросил Кокотов.
— Местный стоматолог. Кстати, хороший.
— А почему с лампасами?
— Казак. Есаул, кажется…
— Ясно. А «фоки» и «зены»?