Страница 8 из 40
Ханов смотрел на угол дома, но дома не видел, а видел дюны, белые и чрезмерные, и нас давних.
— Уже отметился на станции? — спрашивает Врачеватель.
— А почему бы и нет, — отвечает Ханов. Врачеватель раньше нас всех выучился грунтовать холсты, знал названия красок и кистей, а также мог пересказать, что говорил Модильяни своему спутнику в Кракове, где он оказался с похмелья, перепутав поезд. В комнате Врачевателя были разбросаны (именно так) его холсты, клочки со стихами, бурлили реторты и вызревал в дымоходе философский камень. Все сведения о живописи Врачеватель черпал в основном из нескольких тысяч открыток репродукций, купленных оптом и в розницу. Смешение стилей и лет. В музыке он также оставил след. Он спроектировал орган, воздух в который нагнетался с помощью реконструированного пылесоса, а все остальное было старым пианино «Беккер». Только вот трубы не хотели петь. И пылесос и пианино были демонтированы. Врачеватель любил петь и играть мазурку на гитаре. К тому же он упорно взращивал парапсихологическое диво, и это был, кажется, его настоящий талант. Мы не раз были свидетелями забавных и труднообъяснимых сеансов. Он ловил обрывки наших мыслей, мог прочесть текст на сжигаемой бумажке и предсказать ближайшее будущее. И это так же верно, как то, что Ханов с секретной миссией вернулся сюда. Вот сейчас он сидит в кафе «под краном» и пьет кофейный суррогат. Врачеватель не имел музыкального слуха и голоса, а вот один из их компании имел и стал теперь артистом областной филармонии, а стало быть, нищим. Про него читал Ханов однажды в газете и видел его в музыкальной массовке, на концерте. Но ведь оставил же Ханов свою гитару в городе Сыктывкаре, где оказался по случаю, и теперь не жалел о ней. У Врачевателя же было несколько гитар. Кунсткамера… Даже труп какого-то уродца плавал в банке с негодным для питья спиртом, под чучелом пеликана, посеченным молью. Ну как было не любить Врачевателя, пусть потешного, но тогда он был бессребреником и чаще всех отдавал невесть откуда появившиеся деньги на дело ублажения плоти. А по большому счету его, конечно, никто не принимал всерьез…
— Фиг ли, — говорит Врачеватель. Этим словом он всегда выражал все. — Ну как насчет отдыха в дюнах?
— А почему нет? — говорит Ханов. — Только дают ли сейчас где-нибудь выпить?
— Тут много чего дают. Но есть ли деньги? Врачеватель встает, приносит еще два кофе. Тут-то Ханов и замечает, что из кафе исчезли все запахи. Здесь когда-то пахло хлебом, сыром и вином, как где-нибудь в Палермо или Бендерах. Несчастное кафе моей упоительной юности. Их много, впрочем, в городе… И Ханов в городе, и Врачеватель…
Иногда, оставив все прочие причуды, они выезжали за город, на так называемые этюды. Это бывало чаще всего весной, когда море еще не могло дать все то, что ожидало нас летом. А впрочем, это было одно, вяло переходящее в разные состояния время года или время жизни.
А потом он встретил ее на сеансе Врачевателя. Тот непринужденно отгадывал мысли и читал сквозь ткань пиджаков и кожу сумочек номера телефонов и интимные словечки из записных книжек. Мансарда кишела нервическими девицами, многие из них плакали. Тем временем Ханов и Ижица стали совсем уже близкими знакомыми. У нее была страшенная диета, а из-за него она ее нарушала. Какая же это диета, когда ночью ешь курицу, полученную через окно почему-то работающего в этот час ресторана «Круиз», и пьешь калорийное красное вино. Если еще и не спишь долго. Но уже ощущались в течении и струении вод гладкие и твердые камни…
— Фиг ли, — молвил собеседник Ханова, — мы уже не мальчики.
— Ты подожди немного меня тут, — сказал Ханов очень тихо.
Выходя, он оглянулся. Врачеватель сидел один за столиком, скрестив на груди руки и глядя в чашку, где остывала кофейная жижа.
Он прошел по диагонали спортплощадку, свернул налево, прошел мимо магазина «Хлеб» и оказался во втором с угла подъезде. Тут постоял немного, прижавшись лбом к холодной стене, и вдруг побежал наверх. Второй, третий, четвертый, пятый…
Он нажал кнопку звонка и не отпускал его очень долго. На его и мое счастье, дома никого не было…
Ханов заплакал. Они потратили молодость на аттракционы и буддистские штучки. Они писали стихи и жрали кур. Они вовсе не были счастливы тогда, потому что над их пляжами и их комнатами с девками, над их дешевым вином и их ночными купаниями уже стояла поганая и ласковая измена. Еще открывали рты секретари и ставили галочки на предмет выхода на демонстрацию Первого мая и Седьмого ноября, а уже кто-то жабоподобный примеривал новые одежды. Какие на хрен стихи, какие картины? Нужно было выть зверьми, орать и размахивать руками, а пьяненькие мичмана в чебуречной на переезде, с жестами хозяев мира, праздновали очередной служебный день. А преданные корабли, сданные врагу подводные лодки и посаженные навсегда самолеты (взлетной полосы больше нет, только посадочная) всеми своими заклепками и всеми болтами и молекулами понимали: грядет измена. Но все промолчали, а какая-то сволочь со «Свободы» лгала, лгала, лгала… А потом русские подставили шеи. ОМОН не в счет. О нем разговор особый. Воды земные, воды небесные и тщетные…
Ханов взял номер в отеле. Обычный советский номер хорошего качества теперь назывался люксом. Окна выходили на главную площадь города, там, где пединститут и черт его знает, что там сейчас. Но фонтан среди розовых кустов и асфальт, наверное теплый еще, и даже подсветка остались тем, чем были раньше, — водой, цветами, светом искусственным и потому более необъяснимым, ибо никто так и не постиг полет частиц, которые то ли поле, то ли волна, а то ли промысл Божий. И вот весь город, теперь чужой и невнятный, отданный и брошенный, превратился для Ханова в пятно света возле фонтана и кратковременность водяной пыли, в светящийся шар с размытыми очертаниями, в химеру и запредельность. Он отошел от окна.
Оставаться в Либаве не было смысла. Ханов знал имя автора текста, неведомым образом описавшего секретный бункер сопротивления. Можно было ехать в Ригу, потом, пошатавшись и укоротив не лимон уже, а подлимонок, купив, может быть, что-нибудь полезное, назад, в город многих революций, а там, на перроне, сдать Дерябина. И домой. И в коммуналочку. И к холодильнику. Но дело не в том, что Дерябин никаких секретов не знал, не мог знать и описать тем более. Дело в том, что он рассказики пописывал, само собой, прятал их в самый дальний ящик, а этот на удивление получился удачным. И слог крепкий, и пространство выкроено. Как будто кто-то водил его малоталантливой рукой. Вот-вот. Кое-кто.
Ханов решил кое-что проверить перед отъездом. Он рад был, что поселился в так называемом отеле. Как иначе увиделась бы мерцавшая истина, возле действующего фонтана, совсем недалеко от храма наук и вожделений. В буфете на этаже сонный, по причине малого присутствия постояльцев, бармен, в коем узнал Ханов музыканта из ДОФа, но виду не подали, ни тот, ни другой, так вот в буфете купил Ханов бренди бутылку и шоколада, а после вышел из отеля на бывшую улицу Ленина…
Пойдя как бы к вокзалу по бывшей улице Ригас, свернул у старого рынка к переезду, а оттуда и на Сарканармияс, что даже неспособный к языкам мигрант в любой части СССР переведет как Красноармейская. Выбрав более длинный путь к своей цели, Ханов не просто хотел прикоснуться каблуками к заветным камням своей молодости, а инстинктивно избегал торного и. прямого пути. Что-то на том пути тревожило, не пускало. А вот уже и машиностроительный завод. А вот справа заветный дом светится окнами, и поле, и проходная военного городка, где нет более поста. Часовой ушел, и нет никого далее.
Ханов аккуратно снял костюмчик, сложил его и оставил на ровном теплом камне. Этот недобитый врагами и недорушенный временем бастион и эта башня, в особенности, часто давали ему пристанище; ночные отдохновения с подружками и вечерние винопития в кругу друзей помнили эти стены. Ханов сорвал крышечку с горлышка бутылки, сделал большой-большой глоток, надорвал фольгу, откусил, выплюнул кусок шоколада вместе с бумагой и в одних трусах вступил в воду.