Страница 89 из 117
И она рассказала Пьеру свою печальную историю; она вышла за ювелира и испытала одни страдания, несмотря на кажущееся благополучие; ее свекровь — жестокая женщина с душой палача и тюремщика, муж — чудовище, физически уродливый, гнусный морально. Ее запирали, не позволяли даже смотреть в окно. Ее били, возмущались ее вкусами, желаниями, женскими слабостями. Она знала, что ее муж содержит на стороне девиц, но если она улыбалась какому-нибудь родственнику, если в редкие дни хорошего настроения прикалывала к корсажу цветок, муж срывал его, устраивал сцены ревности и с угрозами выворачивал ей руки. Долгие годы она жила в этом аду и все же надеялась: в ней было столько жизни, такая жажда любви, она так стремилась к счастью, упорно верила, что оно придет, и ждала его.
— Господин аббат, клянусь, я не могла не пойти на этот шаг. Я была слишком несчастна, всем существом своим я жаждала любви… Когда мой друг сказал мне, что любит меня, я уронила голову ему на плечо — и все было кончено, я навсегда стала его рабой. Подумайте только, какое это наслаждение быть любимой, встречать лишь ласку, нежные слова, предупредительность и внимание, знать, что о тебе все время помышляют, что где-то есть сердце, в котором ты живешь; какое наслаждение слиться воедино, забыться в объятиях друг друга, когда тело и душа объединены одним желанием!.. Ах, если это преступление, господин аббат, то я в нем не раскаиваюсь. Я даже не могу сказать, что меня до этого довели, ведь это так же естественно, как дыхание, и дает мне силы для жизни.
Она поднесла руку к губам, словно посылая поцелуй всему миру. Пьер смотрел на нее, потрясенный влюбленностью этой женщины, живым воплощением страсти и желания. И огромная жалость пробудилась в нем.
— Бедная женщина, — произнес он тихо.
— Нет, не перед священником я исповедуюсь, я была бы счастлива, если бы вы меня поняли… Я неверующая, религия не способна меня утешить. Некоторые утверждают, что женщины находят в ней удовлетворение, надежное прибежище, защиту от греха. Мне всегда становится холодно в церкви, меня пугает небытие… И я знаю, что нехорошо притворяться религиозной, прикрывать религией свои сердечные дела. Но меня к этому вынуждают. Вы встретили меня позади церкви Троицы только потому, что это единственная церковь, куда меня пускают одну, а Лурд — единственное место, где я лишь три дня в году могу пользоваться абсолютной свободой и отдаваться любви.
Она вздрогнула, горячие слезы покатились у нее по щекам.
— Ах, эти три дня, эти три дня! Вы и представить себе не можете, как пламенно я их жду, какая страсть сжигает меня, с какой неистовой болью я увожу воспоминание о них!
Пьер долго жил в целомудрии. Тем не менее он ясно представил себе эти три дня и три ночи, ожидаемые с такою жадностью, так ненасытно прожитые в комнате с закрытыми окнами и дверьми, втайне от всех — ведь даже прислуга не подозревала о присутствии там женщины. Объятия и поцелуи без конца, безоглядная самоотдача, забвение всего на свете, полное отрешение от мира во имя неутолимой любви! В такие минуты утрачивалось представление о времени и пространстве — одна жажда принадлежать друг другу еще и еще, до душераздирающей минуты расставания! Эта жестокость жизни вызывала у г-жи Вольмар дрожь, необходимость покинуть этот рай заставила ее, обычно такую молчаливую, излить всю накопившуюся в сердце боль. Слиться в последнем объятии, как бы раствориться друг в друге, а потом расстаться на долгие дни и долгие ночи, даже не имея возможности видеться!
— Бедная женщина, — повторил Пьер. Сердце у него сжалось, когда он представил себе эти мучения плоти.
— Подумайте, господин аббат, — продолжала она, — в какой ад я возвращаюсь. На недели, на месяцы небо закроется для меня, и я безропотно буду переносить свое мученичество!.. Окончилось счастье и вернется только через год! Боже милостивый! Каких-то три дня, каких-то несчастных три ночи за целый год — можно сойти с ума от желания, от мучительной безысходной тоски!.. Я так несчастна, господин аббат! Скажите, вы не думаете, что я все же честная женщина?
Пьер был глубоко тронут ее порывом, ее могучей страстью, ее искренним горем. Он чувствовал дыхание любви, опаляющей весь мир, могучее, всеочищающее пламя. Его охватила жалость, и он простил.
— Сударыня, мне жалко вас, и я бесконечно вас уважаю.
Тогда она замолчала и посмотрела на него своими большими глазами, полными слез. Потом схватила обе его руки, сжала их горячими пальцами. И она исчезла в коридоре, легкая, как тень.
Но когда она ушла, Пьеру стало еще больнее, чем в ее присутствии. Он распахнул окно, чтобы изгнать оставленный ею аромат любви. Уже в воскресенье, когда он узнал, что рядом в комнате спрятана женщина, его охватил целомудренный ужас при мысли, что она олицетворяет собой как бы отмщение плоти за непорочный мистический экстаз, царящий в Лурде. Теперь им снова овладело смятение, он понял всемогущество страсти, непреодолимую волю к жизни, заявляющую о своих правах. Любовь сильнее веры, и, быть может, в обладании кроется неземная красота. Любить, принадлежать друг другу, несмотря ни на что, созидать жизнь, продолжать ее — не в этом ли единственная цель природы, хотя и приходится подчиняться социальным и религиозным устоям? На секунду перед ним разверзлась пропасть: целомудрие было его последним оплотом, достоинством неверующего священника, жизнь которого не удалась. Пьер понимал, что погибнет, если, уступив разуму, даст волю велениям плоти. В нем проснулась целомудренная гордость, горячее стремление сохранить свою профессиональную честность, и он снова поклялся убить в себе мужчину, ведь он добровольно вычеркнул себя из числа мужчин.
Пробило семь часов. Пьер не стал ложиться, он окатил себя водой, радуясь, что ее свежесть успокаивает его лихорадочный жар. Он кончал одеваться, с волнением думая о г-не де Герсене, но тут услыхал шаги в коридоре, остановившиеся перед дверью его комнаты. Кто-то постучал, Пьер с облегчением открыл дверь и, пораженный, отпрянул.
— Как, это вы! Вы уже встали, ходите по улицам, навещаете друзей!
На пороге стояла, улыбаясь, Мария. За нею — сопровождавшая ее сестра Гиацинта с улыбкой в красивых кротких глазах.
— Ах, мой друг, — сказала Мария, — я больше не могла лежать. Как только проглянуло солнышко, я вскочила с постели, так мне захотелось ходить, бегать, прыгать, как ребенку… И я так долго упрашивала сестру Гиацинту, что она согласилась наконец пойти со мной… Мне кажется, если бы в палате были заперты все двери, я выпрыгнула бы в окно.
Пьер пригласил их войти; у него перехватывало от волнения дыхание, когда он слышал ее веселые шажки, смотрел, как она легко и непринужденно двигается. Боже! Ведь он столько лет видел, как она лежала со скованными болезнью ногами, мертвенно-бледная! С тех пор как он накануне расстался с ней в соборе, она помолодела, похорошела! Прошла всего одна ночь — и вот перед ним снова предстала прелестная, пышущая здоровьем девочка, только выросшая и возмужавшая, — девочка, которую он безумно целовал за цветущей изгородью, под деревьями, пронизанными солнцем.
— Какая вы красивая, какая высокая, Мария! — не удержался он.
— Не правда ли, господин аббат, — вмешалась сестра Гиацинта, — когда святая дева за что-нибудь берется, она делает все хорошо. Из ее рук люди выходят обновленными и благоухающими, как розы.
— Ах, — воскликнула Мария, — я так счастлива, так хорошо ощущать в себе силу, здоровье, словно ты родилась вновь!
Пьер испытывал искренний восторг. Казалось, воздух, в котором еще оставалось дыхание г-жи Вольмар, рассеялся, очистился. Мария наполнила комнату своей душевной чистотой, ароматом и блеском целомудренной молодости. А между тем к радости, овладевшей Пьером при виде этой яркой красоты, этого вновь расцветающего существа, примешивалась глубокая грусть. Бунт, поднявшийся в его душе, когда он находился в Склепе, не утих, до конца дней он будет чувствовать себя неудачником и рана его будет кровоточить. Сколько грации! Как расцвела эта женщина, которую он обожает! А он никогда не познает обладания ею, он отрекся от мира, он — в гробнице. Пьер на этот раз не рыдал, он чувствовал безграничную печаль, бездонную пустоту при мысли, что он мертв, что женщина эта подобно заре воссияла над могилой, где он похоронил себя как мужчину. Это было добровольное самоотречение, безрадостное величие человека, выключившего себя из жизни.