Страница 104 из 117
— О, я не боюсь, — бормотала Гривотта, — они все сказали мне там, что я совсем выздоровела.
А поезд все мчался в темную ночь. Каждый устраивался, укладывался, чтобы лучше уснуть. Г-жу Венсен заставили лечь на скамейку, подложили ей под голову подушку, и несчастная оцепенела, стала покорной, как дитя, и вскоре забылась кошмарным сном, а из закрытых глаз ее тихо текли крупные слезы. Элиза Руке, которой так же предоставлена была целая скамейка, собиралась ложиться спать; продолжая глядеться в зеркало, она повязала голову черным платком, которым в свое время прикрывала лицо, и сейчас любовалась собой — ведь она так похорошела, с тех пор как с ее губы спала опухоль. И снова Пьер удивился, глядя на заживающую язву, на обезображенное лицо, уже не возбуждавшее ужаса. Снова нахлынули сомнения. Быть может, это не настоящая волчанка? Быть может, это язва неизвестного происхождения, возникшая на почве истерии? Или бывают малоизученные виды волчанки, вызванные плохим питанием кожи, и они могут быть ликвидированы сильным моральным потрясением? Это было чудо, если только через три недели, три месяца или три года не получится рецидива, как с чахоткой Гривотты.
Было десять часов, когда поезд отъезжал от Ламот; весь вагон уже дремал. Сестра Гиацинта сидела, не шевелясь, положив к себе на колени голову заснувшей Гривотты, и, не желая отступать от правил, она сказала негромким голосом, затерявшимся в грохоте колес:
— Тихо, тихо, дети мои.
Между тем в соседнем купе кто-то все время двигался; этот шум раздражал сестру, и она наконец догадалась, в чем дело.
— Софи, зачем вы стучите ногами о скамейку? Надо спать, дитя мое.
— Я не стучу, сестра. Мне под ногу закатился какой-то ключ.
— Какой ключ? Дайте его мне.
Сестра взглянула: то был старый, почерневший, стертый ключ на запаянном кольце. Каждый пошарил у себя, — никто ключа не терял.
— Я нашла его в углу, — сказала Софи, — это, должно быть, ключ того человека.
— Какого человека? — спросила монахиня.
— Да того, что умер.
О нем уже успели забыть. Сестра Гиацинта вспомнила: да, да, это его ключ; когда она вытирала ему со лба пот, что-то звякнуло. Сестра вертела старый, уродливый, никому не нужный теперь ключ, которым никто уже не откроет неведомый замок где-то в огромном мире. Она хотела положить его в карман, жалко было выбрасывать этот скромный, таинственный кусочек железа — все, что осталось от человека! Потом ей пришла в голову благочестивая мысль, что не следует привязываться ни к чему в этом мире, и она бросила ключ через полуоткрытое окно в ночной мрак.
— Не надо больше играть, Софи, спите, — сказала она. — Тихо, дети мои, тихо!
Только после короткой остановки в Бордо, около половины двенадцатого, все утихомирились и вагон уснул. Г-жа де Жонкьер, не в силах совладать со сном, задремала, опершись головой о перегородку, усталая и счастливая. Чета Сабатье спокойно спала; в соседнем купе, где Софи и Элиза Руке лежали на скамейках друг против друга, тоже было тихо. Иногда из уст г-жи Венсен, спавшей тяжелым сном, вырывался жалобный, сдавленный крик боли или ужаса. Только сестра Гиацинта сидела с широко раскрытыми глазами; ее очень беспокоило состояние Гривотты; больная лежала неподвижно, тяжело дыша, из груди ее вырывался непрерывный хрип. Во всех углах, в бледном пляшущем свете ламп, спали в разных позах паломники и больные — у кого свесилась рука, у кого запрокинулась голова, и все они раскачивались вместе с вагоном, — поезд мчался на всех парах. А в конце вагона спали десять жалких паломниц, молодых и старых, одинаково некрасивых; казалось, сон сразил их, когда они кончали петь молитвы, и они так и забылись с раскрытым ртом. И всем этим несчастным людям, измученным пятью днями безумных надежд и бесконечных восторгов, предстояло вернуться на другой день к суровой действительности.
Теперь Пьер почувствовал себя как бы наедине с Марией. Она не захотела лечь на скамейку, говоря, что слишком долго, целых семь лет, пролежала, а Пьер предоставил свое место г-ну де Герсену, и тот от самого Бордо спал крепким сном младенца. Священник сел рядом с Марией. Его раздражал свет лампы, он натянул занавеску, и они оказались в приятной прозрачной полутьме. Поезд мчался, должно быть, по равнине: он скользил в ночи, словно летел на огромных крыльях, рассекавших воздух с равномерным шумом. В открытое окно на Пьера и Марию веяло чудесной прохладой с темных, необозримых полей, где не видно было даже огонька далекой деревни. На миг Пьер повернулся к Марии, и увидел, что она сидит с закрытыми глазами. Но он догадывался, что она не спит, наслаждаясь покоем среди грохота колес, уносивших их на всех парах во тьму; и, подобно ей, он смежил веки, отдаваясь мечте.
Еще раз ему вспомнилось прошлое, домик в Нейи, поцелуй, которым они обменялись у цветущей изгороди, под залитыми солнцем деревьями. Как это было давно, но какой аромат сохранился у него от этих дней на всю жизнь! Потом Пьер с горечью вспомнил день, когда он стал священником. Марии не суждено было стать женщиной, — он решил забыть, что он мужчина, а теперь это будет для них вечным несчастьем, потому что насмешница природа дала ей возможность стать супругой и матерью. О, если бы у него хоть сохранилась вера, — он нашел бы в ней утешение! Но все его попытки были тщетны: поездка в Лурд, молитвы перед Гротом, надежда, что он станет верующим, если Мария чудесно исцелится, вера рухнула невозвратно, когда выздоровление оказалось научно обоснованным. И вся чистая и грустная история их идиллических отношений, вся их долгая, омытая слезами любовь прошла перед его умственным взором. Мария, разгадав его печальную тайну, поехала в Лурд, чтобы вымолить у бога чудо — его обращение. Когда они остались вдвоем под деревьями, овеянные ароматом невидимых роз, во время процессии с факелами, они молились друг за друга, пламенно желая друг другу счастья. И даже перед Гротом она молила святую деву забыть о ней, спасти его, если богоматерь может получить от своего сына только одну милость. А потом, выздоровев, вне себя от любви и благодарности, поднявшись со своей тележкой по ступеням до самого собора, она думала, что ее желание исполнилось, она крикнула ему о своем счастье — ведь они спасены оба, оба! Ах, эта спасительная ложь, рожденная любовью и милосердием, каким бременем она лежала на его сердце! Тяжелая плита придавила Пьера в его добровольной могиле. Он вспомнил страшный час, когда чуть не умер в тиши Склепа, вспомнил свои рыдания, вспыхнувший бунт души, желание сохранить Марию для себя одного, обладать ею, самым близким ему существом, вспомнил страсть, вспыхнувшую в его пробудившейся плоти и постепенно замершую, утонувшую в потоке слез, вспомнил, как он, чтобы не убить в подруге иллюзии, уступил чувству братской жалости и дал героическую клятву лгать ей; а теперь он жестоко страдал.
Пьер вздрогнул. Хватит ли у него сил сдержать клятву? Когда он ждал Марию на станции, он ловил себя на ревности к Гроту, на нетерпеливом желании скорее покинуть любимый ею Лурд, в смутной надежде, что она когда-нибудь вернется к нему, Пьеру. Не будь Пьер священником, он женился бы на ней. Какое блаженство отдаться ей всецело, взять ее всю, продлить свою жизнь в ребенке, который от нее родится! Нет ничего выше обладания, ничего могущественнее зарождающейся жизни. Мечты его приняли другое направление, он увидел себя женатым, и это наполнило его такой радостью, что он задался вопросом, почему эта мечта неосуществима. Мария наивна, как десятилетняя девочка, он просветит ее, переделает ее духовный облик. Мария поймет, что выздоровлением, которое она приписывает святой деве, она обязана единственной матери — бесстрастной и безмятежной природе. Но вдруг Пьер почувствовал священный ужас, в нем заговорило религиозное воспитание. Боже мой! Откуда он знает, стоит ли людское счастье, каким он хочет ее наделить, святого неведения, ее детской наивности? Как она будет впоследствии его упрекать, если он не принесет ей счастья! И какая драма — сбросить сутану, жениться на чудесно исцеленной, разрушить ее веру, чтобы получить от нее согласие на такое святотатство! Но ведь в этом и заключается мужество, за это говорит разум, это жизнь, великое и необходимое соединение подлинного мужчины с подлинной женщиной. Отчего же он не дерзает, господи!.. Его охватила глубокая печаль, и мечты стали рассеиваться; теперь он испытывал только острую душевную боль.