Страница 86 из 97
Легкий запах, который брезентовая ветровка хранила даже вне помещения, составлял самую суть Иониной поварни. В самой поварне этот запах был богаче и, я бы сказал, совершеннее — с оттенками старого дерева, раскаленных противней и каких-то неведомых трав, собиравшихся Ионой в приозерных лесах. Несомненно, по прибытии в монастырь, помимо рыбалки, поварня стала второй моей радостью. Едва ли не каждый день посещал я уютное царство Ионы и, присев на сложенные в углу поленья, наблюдал за его неторопливыми и точными действиями. Он резал салат, чистил рыбу и ставил кастрюли на чугунные конфорки с пламенеющими концентрическими щелями.
Нередко я помогал ему в чистке картофеля. Уже через несколько недель я достиг в этом весьма неплохого уровня и чистил каждую картофелину, не отрывая от нее ножа. Кожура ее мерно раскачивалась в такт моим движениям, пока, наконец, не сваливалась в подставленное ведро. В процедуре очистки виделась мне модель чего-то планетарного (по сходству, видимо, форм), особенно когда дело доходило до больших картофелин. Вместе с кожурой я срезал всяческий рельеф, оставляя белую, исходящую картофельным соком территорию. В голове моей крутился образ мировой экспансии, приводящей мир к незатейливому голливудскому равенству. Чистя картошку, я продолжал мыслить как лидер движения.
Из кухонных работ больше всего мне нравилось колоть дрова. Я научился колоть их не сразу, но впоследствии вошел во вкус, и — скажу без лишней скромности — делал это не хуже Ионы. Вначале двуручной пилой мы пилили с ним бревна.
— Не нажимай, — говорил Иона. — Пила должна ходить легко, двигай ее только, а нажимать не нужно.
Время от времени мы останавливались, чтобы передохнуть. Я знал, что делалось это ради меня, и убеждал Иону, что еще не устал.
— Я устал, — отвечал Иона. — Во всяком деле главное не перетрудиться.
«Перетрудиться» было одним из важных Иониных слов. Осознавая физическую разницу между собой и другими, он постоянно боялся, что неверно оценивает чужие силы. Ему казалось, что окружающие невероятно хрупки и могут перетрудиться. К облегчению Ионы (и уж тем более всех, о ком он заботился), даже самые простые инструменты при умелом их использовании способны были сэкономить уйму сил и уберечь труждавшегося от физического опустошения. Уважая такие архаичные изделия, как ручная пила, коса или топор, он жалел их за незаслуженную отверженность и в этой сфере был не просто инструктором, но неутомимым просветителем. Он неоднократно учил меня, как держать топор, как целиться в центр полена и несильным точным ударом раскалывать его надвое.
— Слишком размахивать не нужно, — Иона брал топор из моих рук и показывал, каким должен быть замах, — так, упаси Боже, еще себя зарубишь. Веди топор плавно, ему достаточно своей тяжести — вот так!
С коротким ладным звуком полено раскалывалось — даже как-то по-цветочному раскрывалось — и лепестки его симметрично ложились по обе стороны топора. Одно, другое, третье. Стоя сзади, я наблюдал, как с каждой минутой разрастался влажный треугольник на Иониной рясе. Когда он откладывал топор, за него брался я. С каждым днем мои движения становились увереннее, а расколотые поленья — ровнее. Научившись все делать правильно, я действительно не испытывал большой усталости и, если бы не мозоль от рукоятки, мог бы заниматься этим часами. Иона был доволен моими успехами, и все-таки время от времени из окна поварни неслось его предупреждение:
— Не перетрудись!
В поварне Иона испытывал особое духовное состояние, выражавшееся порой во всем его облике. В такие минуты он был как бы не здесь уже, глаза его затягивались туманом, а движения замедлялись. Ловя на себе мой взгляд, Иона первое время стеснялся, но потом уже кивал мне как посвященному или подавал для чтения одну из своих тетрадок, чаще всего Житие святого Кирилла — то место, где описывался труд святого в поварне. Там я нашел церковнославянское слово для чувства, которое испытывал Иона. Его чувство было умилением. Я читал это место столько раз, что помню его дословно: «И на огнь часто взирая; глаголаше к себе: „Терпи, Кирилле, огнь сый, да сим огнем тамошняго возможеши избежати". И оттого толико умиление дарова ему Бог, яко ни самого того хлеба могущу ему без слез вкусити или слова проглаголати». Глядя на Иону, я понимал, что стоит за этим текстом.
Впрочем, даже самые высокие чувства Ионы никогда не были экзальтацией. Я пытаюсь найти немецкий эквивалент слова «умиление», но оставляю его без перевода. Умиление: наверное, все и не нужно переводить. Безмятежность Ионы, с одной стороны, и ранее мной не виденная сила религиозного чувства — с другой, делали его в моих глазах прирожденным монахом. Каково же было мое изумление, когда я случайно узнал, что в прежней своей жизни Иона был солдатом и даже где-то воевал. Не удержавшись, я спросил его, правда ли это. Он ограничился коротким спокойным «да», но продолжать разговора не стал. Больше мы к этой теме не возвращались.
Несмотря на постоянное общение с Ионой, этим моя монастырская жизнь не ограничивалась. В конце концов, доступен был мне Иона лишь в часы его работы: все остальное время он, как и прочие монахи, отдавал богослужению. Что касается меня, то на первых порах я был способен отстоять (в русских храмах стоят) лишь малую часть отправлявшихся служб. Иногда я пытался следить за службой по вручаемой мне Ионой книге, но даже в напечатанном виде в церковнославянских текстах я узнавал лишь небольшую часть известных мне из русского языка слов. Это, а также необходимость длительного неподвижного стояния быстро меня утомляли, и, положив Ионину книгу на первую мне попавшуюся поверхность, я неслышно покидал церковь.
Чаще всего я направлялся к озеру. Пройдя по нашей с Ионой тропинке, я доходил до места рыбалки. За валунами тропинка заметно сужалась, но тянулась еще сотню-другую метров до заброшенного охотничьего домика. Деревень в этих краях уже почти не осталось, и здесь давно уже ни кто не охотился. Домик медленно терял свою форму, становился частью леса, горкой, слежавшимися бревнами. Несколько уцелевших стекол, поблескивая на манер пенсне, придавали ему особое отталкивающее выражение, свойственное подчас старикам: кокетство разложения. За домиком дорожка окончательно глохла, и для дальнейшего движения следовало выбраться на грунтовую дорогу, по которой мы сюда приехали. Иногда я так и делал и шел по этой дороге до самого шоссе, такого же пустынного, как и в мой первый день здесь. Видя редкие русские машины, я радовался им как привету суетного, но близкого мне мира, который я оставил. Надолго ли? Мне казалось, что навсегда. Я говорил себе — навсегда, и это слово меня уже не пугало, оно не звучало здесь так безнадежно, как в покинутых мной краях. Наверное, потому что здесь просто нет времени в привычном смысле. По крайней мере, я очень быстро перестал его замечать.
Бывали дни, когда я не ходил далеко, а садился на траву прямо у монастырской стены. Привалившись к теплым от закатных лучей камням, я наблюдал едва заметное колебание воды, ложившиеся одна на другую волны — сверкающие и полукруглые, как счищаемая Ионой с рыб чешуя. Вокруг руки моей, упершейся в траву, кипела какая-то мелкая жизнь, полная жужжанья, бессмысленного барахтанья на спине, но главное — комариных укусов, становившихся тем ощутимее, чем ниже спускалось солнце за прибрежные сосны. Комары являлись, пожалуй, главным бичом летней моей жизни и отравляли даже такое удовольствие, каким была для меня рыбалка. Чуть только заходило солнце, кровососущие вылетали из прохладной травы и, с лету пробивая оконные сетки, кусали монастырскую братию до самого утра.
В то лето я был весь в комариных укусах, и, если бы не оказавшаяся у Ионы мазь, знакомство мое с севернорусскими комарами имело бы самые печальные последствия. Вручая мне мазь, Иона прочел вслух отрывок из какого-то жития, где рассказывалось, как святой стоял раздетым на болоте, и его до полусмерти кусали комары. Так он укрощал свою плоть. Когда я спросил Иону, как же будет обходиться без мази он сам, он ответил, что кожа его не такая нежная, как у меня, и что мазь ему просто ни к чему. Я не настаивал. Изучив строй Иониных мыслей, я догадывался, что цитированный им фрагмент уже сам по себе никогда не позволит ему этой мазью воспользоваться. И это при том, что плоть его не мучила. Ему не нужно было ее укрощать, я был в этом уверен. Приходя после прогулок домой, я переживал самое, может быть, непростое время своего монастырского дня. В это время все были еще на службе, а я лежал на кровати, напряженно рассматривая выделенные мне полсвода. На тщательно выбеленной, по-стариному неровной его поверхности возникали дорожки Английского сада и кривые парижские улочки (район Монмартра, без труда определял я), там прогуливались мои престарелые клиенты и даже Анри, все как на подбор живые, без малейших намеков на потусторонность. Там — и все во мне переворачивалось — там я видел мою Настю. Настю в легкой куртке — той, в которой она ходила к Саре. В толстом свитере. На стоячем воротнике каскадом ее золотые волосы. Настю без ничего. Бесконечно голую, только мою. Согнутое, зажавшее кромку одеяла колено у моего лица. Ее губы касаются моего живота. Медленно. Нежно. Вызывая дрожь. Я всегда угадывал их направление. Как бы стесняясь, пытаюсь преградить их дальнейшее движение. Рука не находит Настиных губ. Не находит… Сам не замечал, как засыпаю. Наутро с отвращением рассматривал пятна на простыне, следствие безнадежной борьбы с комарами и моей собственной плотью. Кровь и сперма, орнамент первой брачной ночи. Мы с комарами одной крови, говорил я себе, но это было слабым утешением.