Страница 4 из 16
Люсьен вышел вместе с ним, и они миновали вестибюль и ступили на яркое солнце. Анри слегка покачивался на высоких каблуках.
— Знаешь, Люсьен, мне очень трудно возненавидеть шлюху, но вот этой блондинке — ее зовут Дешевка Мари — удалось вызвать мое неудовольствие.
— Ты поэтому ботинки у нее украл?
— Ничего подобного я не делал. Несчастное существо, пытается пробиться…
— Я твои башмаки вижу. Они у тебя под сюртуком, заткнуты за пояс.
— Отнюдь. Это мой горб — прискорбное следствие моего королевского происхождения.
Когда они сходили с тротуара, направляясь через дорогу, один ботинок выпал из-под сюртука Анри и шмякнулся на брусчатку.
— Она же была к тебе недобра, Люсьен. А я такого не потерплю. Купи мне выпить и расскажи, что стряслось с нашим бедным Винсентом.
— Ты же сказал, что не ел несколько дней.
— Ну, тогда угости меня обедом.
*
Обедали они у окна «Дохлой крысы» и разглядывали прохожих в ярком летнем платье, а Тулуз-Лотрек всеми силами старался не стошнить.
— Быть может, коньяку, чтобы желудок успокоился? — предложил Люсьен.
— Превосходная мысль. Но, боюсь, ботинкам Дешевки Мари конец.
— C’est la vie, — вздохнул Люсьен.
— Мне кажется, от кончины Винсента у меня расстроилась конституция.
— Объяснимо, — сказал Люсьен.
Его трапеза, наверное, тоже преобразилась бы фонтанами рева всех цветов и оттенков, наложи он свою скорбь по скончавшемуся другу на трое суток беспробудного дебоша, как Анри. Они оба ходили в студию Кормона, бок о бок писали и рисовали там, пили, смеялись и спорили о теории цвета в разных кафе Монмартра. Анри как-то вызвал на дуэль человека, оскорбительно отозвавшегося о работе Винсента, — и убил бы его, если б не был слишком пьян для поединка.
— Я был у Тео в галерее лишь на той неделе, — продолжал Люсьен. — Тео сказал, что Винсент пишет как бесноватый, в Овере ему нравится и работается хорошо. Даже доктор Гаше считает, что он излечился после своего срыва в Арле.
— Мне нравилось, как он думал о цвете и работе кистью, но вот с эмоциями у него всегда был перебор. Если б он мог себе позволить пить больше…
— Не думаю, что ему бы это помогло, Анри. Но почему, зачем? Он прекрасно работал, Тео покрывал все его расходы…
— Женщина, — ответил Тулуз-Лотрек. — Когда все пристойно уляжется, надо будет заглянуть к Тео в галерею, посмотреть последние картинки Винсента. Могу спорить, все дело в женщине. Никто не кончает с собой, если у него не разбито сердце. Тебе-то наверняка это известно.
У Люсьена заболело в груди — от собственных воспоминаний и сочувствия к тому, что, должно быть, переживал Винсент. Да, такие страдания понять он мог. Люсьен вздохнул и произнес, глядя в окно:
— Знаешь, Ренуар говаривал, что все они — одна женщина. Все одинаковы. Идеал.
— Ты не способен ничего излагать, не вспоминая о своем детстве среди импрессионистов, да?
Люсьен повернулся к другу и усмехнулся:
— Ровно так же, как ты не способен не напоминать, что родился графом и вырос в замке.
— Мы все — рабы собственного прошлого. Я просто говорю, что поскреби историю Ван Гога — и в сердцевине его болезни отыщешь женщину.
Люсьен содрогнулся, словно мог стряхнуть с беседы воспоминания и печаль, как собака — воду.
— Послушай, Анри, Ван Гог был художником с амбициями. Талантливый, но нестойкий. Ты когда-нибудь с ним писал? Он же ел краску. Я пытаюсь поймать нужный оттенок мельницы, гляжу — а у него весь рот уже в крапп-марене. Полтюбика выдавил.
— Винсенту красный только подавай, — ухмыльнулся Анри.
— Месье, — произнес Люсьен, — вы ужасный человек.
— Я же просто соглашаюсь с тобой…
Тулуз-Лотрек умолк и встал, не сводя взгляда с улицы за окном.
— Помнишь, ты меня предостерегал от Кармен? — спросил он, кладя руку на плечо Люсьена. — Как бы мне ни было, говорил ты, послать ее будет лучше всего.
— Что? — Люсьен извернулся в кресле посмотреть, куда глядит Анри, и заметил юбку — нет, женщину на улице в платье цвета перванш, в шляпе и с парасолькой в тон. Очень красивую темноволосую женщину с поразительными синими глазами.
— Ну ее, — сказал Анри.
В ту же секунду Люсьен вскочил с кресла и выбежал за дверь.
— Жюльетт! Жюльетт!
Тулуз-Лотрек смотрел вслед своему другу — тот подбежал к женщине и вдруг замялся возле нее, будто бы не зная, что делать дальше. Ее лицо при виде него все осветилось, она выронила парасоль, обхватила его за шею — чуть ли не запрыгнула к нему на руки — и поцеловала.
Официант, вынырнувший из недр заведения от хлопка двери, подошел к окну, у которого остался сидеть Анри.
— Oh la la, месье, ваш друг выиграл приз.
— И я опасаюсь, что вскоре мне станет довольно затруднительно оставаться его другом.
— А у него, быть может, есть соперник, э? — Официант показал на другую сторону бульвара. Там, вытягивая шею, из-за колясок и пешеходов выглядывал скособоченный человечек в буром костюме и котелке — он наблюдал за Люсьеном и девушкой, и глаза его сверкали. Анри показалось — голодным блеском.
Три. Борьба собак на Монмартре
1873
Люсьену Лессару было десять лет, когда его впервые заворожила святая синева. Очарование вообще-то было невелико, но ведь и буря, сметающая империю, должна начаться с единственной капли дождя. А потом кто-то вспомнит лишь влагу на щеке и собственную мысль: «Птичка, что ли?»
— Птичка, что ли? — спросил у отца Люсьен.
Pére Лессар стоял за раскаточным столом у себя в пекарне и рисовал на муке узоры кистью для выпечки. Все руки у него были белыми, точно огромные заснеженные окорока.
— Это парусник, — ответил он.
Люсьен склонил голову сначала туда, потом сюда.
— А, ну да. Теперь вижу.
Он вообще ничего не увидел. Отец его вдруг сгорбился, и стало видно, что он очень устал.
— Нет, не видишь. Я не художник, Люсьен. Я булочник. Мой отец пек хлеб, и его отец тоже. Наша семья кормит людей с этой горы уже двести лет. Я всю свою жизнь нюхаю дрожжи и дышу мукой. И за все эти годы моя семья и мои друзья ни разу не голодали — даже когда была война. Хлеб — моя жизнь, сынок, и я испеку миллион булок, пока не умру.
— Да, папá, — ответил Люсьен. Он и раньше видел, как отец впадает в такую меланхолию, как сейчас, обычно — перед рассветом, пока они ждали, когда можно будет вынимать первую выпечку. Сын похлопал отца по руке, зная, что хлеб скоро будет готов, в пекарне закипит жизнь и горевать из-за парусников, похожих на птичек, времени просто не останется.
— Я б отдал все это лишь за то, чтоб уметь так передавать цвета воды, как наш друг Моне, — или играть с красками, как играет радость в улыбке девушки у Ренуара. Понимаешь, о чем я?
— Да, папá, — сказал Люсьен. Он понятия не имел, о чем толкует отец.
— Он опять про своих любимцев? — спросила маман, влетев к ним из булочной, где она раскладывала выпечку по корзинам. Коренастая широкозадая женщина, волосы она носила нетугим шиньоном, чьи щупальца выбивались либо от усталости, либо в попытках сбежать с головы. Несмотря на мощь фигуры, она скользила по пекарне так, словно танцевала вальс. Губы ее то и дело складывались удивленной улыбкой, а в глазах не гасла искра досады. Удивление и досада — вот через эту призму Mére Лессар преимущественно и смотрела на мир. — Люди снаружи уже ждут — и ждут они хлеба, а не мазни, которую ты всем втюхиваешь.
Папаша Лессар обнял Люсьена за плечи.
— Дай мне слово, сын, что станешь великим художником и не позволишь никакой мегере портить себе жизнь, как позволил я.
— Прекрасной мегере, — поправила его мама.
— Разумеется, chére, — сказал отец Люсьена, — но не стану же я предостерегать его от красоты, верно?
— Лучше бы предостерег, чтоб не брал себе в любимчики заляпанных краской шаромыг.
— Следует простить мадам ее невежество, Люсьен. Она женщина, а значит — не способна ценить искусство. Но настанет такой день, когда она поймет, что мои друзья-художники — великие люди. И покается в своих недобрых словах.