Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 106



Взрыв

Илья Дворкин выпустил свою первую книгу в 1962 году. На протяжении почти двадцати лет литературной работы им было написано много книг — о взрослых и детях, о веселых и грустных людях, об их больших и маленьких делах.

В 1978 году Илья Дворкин умер.

Он был красивым, щедрым человеком. Он умел рассказывать удивительные истории, где выдумка, в которую невозможно было верить, оказывалась правдой, а чистая правда воспринималась фантазией этого веселого, умного человека. Он любил жизнь, людей, солнце и землю, на которой прожил так недолго и так много оставил подлинной человеческой доброты, любви, света, тепла и — книг.

Одну из них мы предлагаем нашим читателям.

ОДНА ДОЛГАЯ НОЧЬ

ПРОЛОГ

Балашову было тошно. Он чинил над собой суд. В одном лице он являл собою и обвиняемого, и судью, и прокурора, и защитника.

Он и публику собою представлял — то благожелательную, то суровую и настороженную.

Получался вроде бы самосуд.

Вообще-то самосуд — это когда толпа, когда самостийно, без суда и следствия, — кулаками, палками, зонтами по чем ни попадя.

«Самосуд» — слово жуткое, зловещее, и этим оно нравилось Балашову, потому что давать себе пощады он не собирался. Он закрывал глаза и совсем ясно и близко видел потную разъяренную толпу, жаркие разинутые рты, и сердце его вдруг обморочно сжималось.

И себя видел, только был он почему-то уже не Балашов, а негр в узких клетчатых штанах. Спотыкаясь и нелепо взмахивая руками, убегал он от толпы — задыхающийся, перепуганный, длинный и тощий, как жердь.

— Фу, болван! Надо же... — пробормотал Балашов и ладонью снял видение, — галлюцинаций тебе еще не хватало.

Он сидел некоторое время неподвижно, закуривал, успокаивался. Сердце уже не набухало болезненно в груди, и только очки были еще запотевшие. Балашов снимал их, протирал. Комната сразу становилась большая и таинственная, будто кто-то притаился в углах. Знакомые предметы делались совсем незнакомыми, загадочными. Он крепко тер пальцами близорукие глаза, надевал очки.

Всякий раз возвращение из сумеречного, расплывчатого мира в четкую обыденность удивляло его, но сейчас он не обращал внимания на это, голова была занята другим. Думал: «У меня сегодня самосуд. Завтра просто суд, а сегодня самосуд. И хоть это слово и неправильное, все равно оно мне нравится, потому что точное, потому что сам себя.

И если сегодня все будет честно, если не вилять, то завтра, что бы мне ни сказали, в чем бы ни обвинили, будет не страшно, потому что я уже сам...

Только надо так, чтоб перед самим собой не выкручиваться и не врать. Очень это легко — самому себе втереть очки, оглянуться не успеешь».

Так он думал о себе суровыми словами, а на вид, на посторонний взгляд, все было совсем мирно и спокойно. Просто лежит на диване, закинув за голову руки, долговязый мужик, в очках на остром носу. За перегородкой сопит во сне сын его — Митька, а на кухне погромыхивает посудой жена — Даша.

Балашов честно пытался все про себя вспомнить по порядку, чтобы узнать, какой он есть человек — хороший или плохой, а может и вовсе дерьмовый.

Но по порядку почему-то никак не получалось, как Балашов ни старался. А получалось вразнобой — то кусочек из детства, то случай какой-нибудь смешной из институтской жизни, то еще что-нибудь. И главное — все глупости какие-то. Оказалось, вспоминать тоже надо уметь, иметь к этому привычку, а так с бухты-барахты ничего толкового, путного не вспомнишь.

Раньше, когда он был мальчишкой, все было просто и ясно и жизнь вспоминалась легко и с удовольствием. А теперь вот оказалось, что чем старше становится человек, тем труднее решать ему, какой он, просто времени не хватает, да частенько и охоты нет вспоминать подробно свою жизнь — мысли и поступки, слишком много их накапливается, а может быть, что еще хуже, слишком мало.

Казалось бы, вся жизнь человечья только и состоит, что из мыслей да поступков, ан нет! Оказывается, совсем их немного — своих мыслей и настоящих поступков.



Балашов с испугом уже, с напряжением пытался припомнить что-нибудь особенное, замечательное в своей жизни, ему это было очень надо, но единственное, что четко стояло перед глазами, стояло и никак не желало убираться, так это то самое происшествие, ЧП, несчастный чертов случай, будь он проклят, из-за которого заварилась вся каша, весь сыр-бор.

Снова, в который уже раз, Балашов видел себя стоящим на бровке траншеи, слышал знакомый рабочий гул стройки, — и вдруг этот обыденный, привычный, спокойный мир ломался, лопался, как хрупкое стекло.

Вздрагивала серая, казавшаяся такой крепкой, незыблемой стенка траншеи, трещали ломающиеся доски распор, и грунт медленно, неотвратимо вновь падал туда, вниз, на людей.

Потом глухой вздох обвала, чей-то пронзительный, сверлящий мозг крик — и перед глазами равнодушная груда земли. А под ней — погребенные люди. Живые люди. Живые?

Дальше все расплывалось... Оставалась одна только мысль, жесткая, как стальной прут: я виноват, я их туда послал. Балашов пытался вспомнить в деталях, подробно — что же он делал дальше, но память упрямо подсовывала ему одно и то же: вот он стоит на бровке, вот падает стена траншеи...

Балашов резко поднимался, тряс головой, отгонял видение. Он упорно пытался разобраться в самом себе. Сам. Без посторонней помощи.

Посторонняя помощь будет завтра. Завтра соберутся в большом зале люди, много людей, его товарищи, вместе с которыми он работает вот уже почти три года, и будут вслух говорить, какой он есть человек — Санька Балашов, будут судить его товарищеским судом.

И Балашов подумал, что это очень страшно — товарищеским.

Когда судят в обычном суде, то делают это люди тебе незнакомые. Это их работа, специальность их такая — судить провинившихся людей.

Есть законы, в которых строго отмерено, за какой проступок что человеку полагается.

А когда товарищеским — тут уж дело совсем другое, никто людей, товарищей твоих, приходить не заставляет, и уж коли они пришли судить тебя, то держись: если ты дрянной человечишка, разденут при всем народе и покажут тебя голенького самому тебе же — гляди, не жмурься.

Дурацкие мысли лезли Балашову в голову, что вот во всех книжках пишут, будто в минуту смертельной опасности человек видит всю свою жизнь, и хорошо бы сейчас ему такую вот добротную, без дураков, опасность.

И Балашов вдруг разозлился на себя и за эти мысли, и за неспособность к такой, казалось простой, вещи — вспомнить свою совсем небольшую и несложную жизнь, определить, что он за человек такой.

«Ну ладно, хватит придуривать! Тоже мне великий злодей, Синяя Борода! Человек как человек, ни рыба ни мясо, ни сатана ни ангел», — вяло подумал он, и ему вдруг стало очень обидно — лучше уж был бы он злодей.

Вошла Даша с кухонным полотенцем в руках, постояла у порога, сказала:

— Саня, может, чаю попьешь?

Балашов видел, что она тоже волнуется, думает о завтрашнем.

И ему вдруг стало пронзительно жалко и себя, и Дашу, и Митьку.

— Нет, малыш, спасибо. Я уснуть попробую. Завтра вставать рано, — ответил Балашов и повернулся к стене.

И сразу же будто на экране кино увидел свою первую встречу с бригадой, с Филимоновым, с ошеломившей его своей сложностью и размахом стройкой.

 

А в другом конце города, в тесной кухне, на самодельном, прочном столе сидел огромный человек по фамилии Филимонов, высасывал тридцатую уже, наверное, папиросу и тоже думал о своей прошлой, разной такой жизни и о прорабе своем Балашове, у которого завтра суд, и о многом другом.