Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 102

"Нишкни! — сказал сказочный ангел устало. — Дай дочитать".

"Я ненавижу повторения, — писал Мориц, — я не приемлю ультиматумов, я от всей души стремлюсь в разговоре с вами сохранить дружеский тон…"

"Стоп, — сказал демон сомнения и иронии, — это не тогда ли, когда в ответ на вопрос "Кашу будете кушать?" — он отвечал через плечо: "Допустим"…

"…но Вы делаете все, чтобы взорвать меня, — продолжал Мориц, и резкие взрывы его почерка красноречиво взлетали над строчкой, — Вашими повторениями, Вашими спорами, Вашими преувеличениями…"

"И вот почему, — сказал неумолимо дух недоверия и осуждения, — он повторяет, на самом для тебя мучительном месте, слова свои размеренно, как дятел… чтобы тебе помочь? тебя успокоить? чтобы…"

"Ложь, — сказал сказочный ангел, — у человека такой характер, который не позволяет сказать добрую вещь — добро, он должен сказать — зло…"

"А кто же мешает ему сказать ей — добро? Кто заставляет сказать ей — зло?" — все ещё не сдавался голос.

"Да ты же!" — провеял сказочный голос в умиротворявшейся, настрадавшейся душе Ники. Здесь полностью сказано: "Ты нужна мне" — но только с почти небесной грацией сказано, застенчив о…

"Ну, ч–т вас знает, сказал ч–т, поперхнувшись добром, как костью, с вами, людьми, с ангельскими штучками вашими сам ч–т ногу сломит"…. Но это были уже не слова, а так, чуть провеяло в комнате…

Так! Все укрощено (спасительно углублено). Трезвость! И тотчас же решение: черпать воду. К демонам все сострадания, сомненья — работать! Дав волю своей страсти подвижности, видимой деятельности, она неким психологическим чудом обрела вес, в нем — ритм дню, и все подчиняются: столы отодвинуты, вдруг кроткий Матвей и она черпают и выносят воду из‑под поднятых половиц. Дверь в жилую комнату закрыта. Мориц, с утра температуривший, лег, спит. Час перерыва. Все разбрелись, не мешают. Вода уменьшается. Ника чувствует; она не отдаст Морицу написанного ему письма — все меж них тоньше и убедительней — взятого ею тона. Их дружба иррациональна — и что в ней поделает трезвый тон?! Дверь распахивается — входит Виктор. Он бросается помогать — но с водой уже кончено.

— Мне надо с вами поговорить… Вот только кончим с Матвеем уборку! Идите к Морицу, он уже проснулся… И тут же, с размаху — Жоржу, который стал на дороге: — Проходите, товарищ, вы же мешаете — разве не видите, убираем…

Тон её обращения, "товарищ", краткое и повелительное, он не простит. Но Нике сейчас море по колено! В душе Мориц, Сережа — оба её сына с нею (сейчас Виктор во взлёте её благожелательности — тоже почхи сын…)

Тряпки выжаты, руки вымыты.

Блаженный мир одиночества (сейчас придут все!). Сжав ладонями виски, Ника стоит, улыбаясь. Точно солнце ворвалось в день…

"Понимает ли он, что со мной делается?" — спрашивала женская душа Ники про мужскую Морицеву душу! Неужели не понимает? Какой ответ получить было хуже — она не знала. Как в глубокой простуде человек избегает кашлянуть, чтоб не изранить острым стеклом в груди, — она не додумывала, старалась не кашлянуть. Это Мориц называл "из всего делать драму". Но то редкое сито, через которое ему было желательно вольно пропускать события дня, было для Ники — собственно, отсутствием сита — все можно было объяснить, оправдать при наличии права на душевную беззаконность. Тут Никино дыхание останавливалось и прекращалась жизнь… Его письмо жгло ей бок: после строки "буду стараться, чтобы исключения были редки, буду выполнять "режим", он, вместо того чтобы после срочной ночной работы лечь, по её окончании, рано, просидел в накуренной комнате до часу за домино. Как всегда в горе, она была на высоте внешнего поведения, но головная боль обручем сжала лоб. Опять потухло электричество. Достали лампу. Накануне свеча прочадила всю комнату.

— А вы думаете, лампа меньше начадит? — спросил кто‑то.

— Ну конечно. И потом, светлей же… — отвечала она, и в тамбур Матвею: — Иди, Матвеюшка, лучше за молоком, чем за керосином. Я сварю ему кашу!

Но молока Матвей не достал. С воли никто не принес. Все курили. Услышала: Мориц кашлял. Ника вошла в тамбур и тихонько открыла дверь. В густом табачном дыму, в вонючем нагаре свечей шла игра в домино. Голоса были приглушены. Мориц сидел спиной. На часах был час ночи — сердце её стучало точно сразу во всем теле. Г олова отказывалась понять — она обошла ещё и ещё вокруг дома. Игра продолжалась.





— Уже второй час! — сказала она, став на пороге.

— Мы сейчас кончаем, — ответил Мориц, не обернувшись.

— Здесь ужасный воздух, — сказала она вдруг прервавшимся голосом.

— Мы проветрим…

В голосе Морица вспыхнуло какое‑то тепло. Это ударом прошло по Нике: сознается в слабости, не спорит, не фанфа ронит, попросту просит простить… Она молча вышла, шла по мосткам. Она вспомнила отца Морица, игрок а… Тоска прибывала, как вода под таявшим снегом. Она ушла к себе, вяло, горько перечла письмо. Она сиДела и глядела на часы. Через сорок пять минут послышался шум отодвигаемых стульев. То время, что он играл после слов ей — это было уже сознательно, через азарт. Какая же фальшь было его уверенье, что его заботит её здоровье! Если человек мог так поступить, дав обещание, — все объяснения бесплодны. Не подымались веки взглянуть на него, не размыкался рот.

Наутро, опасаясь, что вечером опять погаснет свет, слали Матвея во все концы зоны за керосином для лампы. Чтоб не пропали часы игры?

— А не войдёт вода в тамбур? — спросила Ника Матвея.

— Не, не войдёт! — уверенно отвечал он. (Чистил лампу, дышал на стекло.) Жорж ехидствовал, предвкушая игру и победу над Никой. Ника молила судьбу не дать керосину (свечи кончились).

В перерыв она ушла, без сил, прилечь. Когда вернулась — доски тамбура хлюпали по воде. Никто ничего не делал. Морица не было.

Вечер агитбригады. На этих вечерах присутствуют вольнонаёмные. Слух до женщин, живущих в бараке, дошёл, что сегодня будет петь солист Большого театра Сладковский. Нике и раньше его показывали — старика в лагерном облачении.

Барак. Вместо нар и "вагонок" — то есть второго этажа нар — пустота, воздух, и ряды скамеек, на которых заключённые готовятся отдохнуть, вспомнить прошлое. На первой скамье — начальство.

Сначала обычное женское пение лагерниц из уголовного мира с душещипательным воспоминанием о невинных годах детства, с рефреном "ма–ма", а на смену — что‑то из чтеца-декламатора, вроде (мужской голос):

Жидкие аплодисменты, шепоты, призыв к тишине. На сцене — невысоком помосте — невысокий старик в черной рубахе навыпуск и в черных штанах. Он, некогда во фраке с белой манишкой (как попавший сюда, за что? Этого в те годы не спрашивали, ибо, кроме воров, убийц, попавших за дело, — все остальные — под именем "каэровцев" — все ни за что, по доносу или за неосторожное слово).

Что он поет сегодня, Сладковский? Он поет свою — и на воле коронную вещь, знаменитую "Клевету" Россини!

Гром негодования — невинной осужденности, составляющей силу этих известных строк, потряс стены барака:

Некрасивое, старческое, безбородое, истощённое лицо — вдохновенно. Он — да, в честь Россини, в честь своего учителя пения там, на заре забытой, — Мастер, солист Большого театра, поет себя, свое горе, свою невозможность быть понятым, свою погибшую жизнь.