Страница 32 из 37
можно бы поставить эпиграфом к переписке Пушкина с Вяземским по этому делу.
И Князь, и королевич на прощанье дарят возлюбленным деньги и драгоценности. И Дочь Мельника, и Елица срывают с себя украшения и бросают их наземь. Михайловской швее, конечно, срывать было нечего. Пушкин был очень беден. Даже денег на расходы, связанные с родами, он дать ей не мог, а поручил это Вяземскому. Но в символике «Яныша королевича» и «Русалки» драгоценности эти занимают определённое место: они выражают желание Князя и королевича, с одной стороны, оказать любовницам как бы прощальную ласку, а с другой — обеспечить их будущность. В обстановке пушкинской действительности то же самое место занимало… письмо к Вяземскому с поручением «позаботиться». Вручённое несчастной девушке, оно в тот же момент должно было составить залог её благосостояния в будущем. Эти заботы, переложенные на Вяземского, заключали в себе очень мало действительной поддержки. Но — сверх этого девушка не могла получить ничего, кроме, быть может, обещаний, вроде тех, о которых туманно говорит Князь:
Как бы ни были практически ничтожны заботы Пушкина о девушке; как бы он ни был легкомыслен и даже жесток в момент отправки её в Москву, всё же можно сказать, что то, вероятно, небольшое чувство, которое он к ней питал, к моменту разлуки не исчезло. Подобно Янышу и Князю, Пушкин лишь сознательно подавил его, уступив «условиям света».
Нередко биографы Пушкина спорят о том, к кому относится то или иное из его любовных стихотворений. В числе аргументов столь же нередко выдвигается и такой мотив: пьеса написана в таком-то году, Пушкин тогда был влюблён в такую-то — следственно, к ней и относится стихотворение.
Именно этой аргументацией, когда дело идёт о Пушкине, надо пользоваться с величайшей осторожностью. В любовной психологии Пушкина есть одна черта, делающая такую мотивировку недоказательной.
Необычайная простота его стихов таит столь же необычайную сложность мыслей и чувств. Скромнейшая оболочка порою скрывает здесь соблазнительные и таинственные движения души. Так и любовные переживания Пушкина порою сплетались в сложнейший узел. Проистекало это отчасти из присущей Пушкину способности одновременно любить не одну, а больше. Чаще всего это свойство принимало такую форму: переходя от одной женщины к другой, поддаваясь новому обаянию, Пушкин не вполне освобождался от любви к предыдущей. Новая любовь не убивала, а лишь подавляла или заслоняла прежнюю. Но проходил некий срок — и прежняя, по той или другой причине, пробуждалась опять. Можно бы иллюстрировать это положение рядом примеров, но я ограничусь наиболее простыми.
Ещё в 1820 году написал он две маленьких пьесы: «Дориде» и «Дорида». Они недаром носят столь близкие заглавия. Первая из них, состоящая всего из шести стихов, содержит одну основную мысль:
Далее — лишь доказательства этой непритворности: желаний томный жар, стыдливость робкая и т. д. Второе стихотворение — «Дорида». И вот здесь, удостоверившись в непритворности Дориды, в самом себе Пушкин констатирует нечто другое: не обман и ложь — но способность в объятиях одной женщины вспоминать другую:
Не лгал и не притворялся и кавказский пленник, о котором Пушкин писал в следующем году. Но пленник отчётливо высказывает черкешенке то самое, что скрыл Пушкин от Дориды:
Пленник с горечью сознаёт ту любовную раздвоенность, которую он заимствовал у Пушкина:
Оба эти примера касаются любовей незаживших. Пушкин — к Дориде, его alter ego[282], пленник, — к черкешенке, оба, видимо, переходят непосредственно от тех «других», которые им «видятся» в объятиях Дориды и черкешенки. Но есть и другие примеры, неоспоримо подтверждающие, что и время порой оказывалось бессильно, что даже и не одна, а несколько Любовей, самых подлинных, на протяжении нескольких лет иногда, не могли вытеснить не только воспоминаний о былой любви, но именно даже самой любви.
После Марии Раевской Пушкин пережил ряд любовей. Не говоря уже об увлечениях вроде А. Давыдовой, Керн, С. Ф. Пушкиной, Олениной, Закревской и т. д., достаточно вспомнить, что здесь были и Ризнич, и Воронцова. И вот, после всего этого, через целых восемь лет, пишет он посвящение к «Полтаве», в котором говорит не о воспоминаниях, а о действительной, в данную минуту существующей любви к той же Раевской.
Вот второй пример: октябрь 1830 года. Пушкин, пламенно влюблённый в Гончарову, пишет «Прощание». К кому бы ни было обращено стихотворение, — оно не обращено к невесте. Как бы ни прощался Пушкин с той, к кому эти стихи писаны, как бы ни констатировал он, что она для него могильным сумраком одета, то есть что между ним и ею всё кончено, — есть же здесь и прямое признание, что если житейски всё кончено, то любовно всё, в сущности, продолжается — по крайней мере, с его стороны:
И уж совсем замечательна последняя строфа — в устах жениха Пушкина:
Ведь это логически и синтаксически значит только одно: житейски мы больше не встретимся, я женюсь, это всё равно, как если бы я уходил в изгнание; но обними меня на прощание, ибо моя любовь продолжается.
Тайком возвратясь в Мадрид, Дон Гуан вовсе не ищет новых любовниц. Он прежде всего возвращается к прежней Лауре и, явившись к ней, переживает эту любовь так, как если бы ни одна женщина перед тем не вытеснила Лауры из его сердца.
Так обстоит с живой женщиной. Но и вспоминая умершую, Дон Гуан загорается, точно бы она и не умирала. В его словах об умершей Инезе есть неуловимый, но явственно ощутимый привкус чувственности:
Произнося это, Дон Гуан испытывает ту же «странную приятность». Мертвенные губы манят его, как и помертвелые. Его любовь не умирает сама и не считается со смертью другого.
Он в этом не одинок; жених Пушкин тою же осенью 1830 года, когда кончал «Каменного гостя», писал (или тоже кончал) «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной…». В обеих пьесах — не только признание в том, что любовь есть, продолжается в данную минуту, — но и призывание мёртвых возлюбленных. В обеих пьесах есть вполне чувственные воспоминания; в «Для берегов…» они окрашены более идиллически, в «Заклинании» возлюбленная вспоминается:
282
Другой я, второй я (лат.).