Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 95

Лопух сразу ухватил его мысль, ответил:

— Ларионова Фому Гавриловича.

— Кто такой?

Лопух, посасывая вторую сигарету, рассказал про Ларионова все, что знал. Егор остался удовлетворен.

— Скажи, Леня, город весь очумел или?..

— Полагаю, около трети невменяемые. Остальные попутчики. Прививка не сразу меняет нутро. Месяц-полтора проходит… После бывает откат…

Еще около часа они проговорили в полном согласии. За это время перемена, случившаяся с Лопухом, завершилась. Он готов был подчиняться беспрекословно, как когда-то подчинялся майору Шмелеву на Кандагаре, вечная ему память, и чувствовал сладкое трепетание ноздрей от вновь обретенной готовности к подчинению — не человеку, а чему-то высшему, несказанному, что нес в себе этот человек. Всю информацию, которую накопил на службе в мэрии выложил, как на духу. Долго обсуждали фигуру доктора Шульца-Степанкова, федулинского кудесника. Его Леня Лопух знал тоже хорошо: Генрих Узимович иной раз заглядывал к Монастырскому пропустить рюмочку анисовой настойки. Им было о чем поговорить — оба интеллигенты с творческой жилкой, каких в Федулинске немного. Доктора два года назад Хакасский выписал из Мюнхена, это действительно отменный специалист-психиатр. Он возглавил службу химического воздействия на федулинское поголовье и добился блестящих результатов. Хакасский, кроме того что платил ему бешеные гонорары, спроворил через своих московских дружков (совершенно официально, президентский указ) орден Андрея Первозванного и наградил им ученого помощника аккурат на католическую Пасху, чем самолюбивый немец остался очень доволен, хотя виду не подал, а орден вскоре презентовал своей юной любовнице Наташе, модельерше из салона мод «Карден а-ля Петрищев». С тех пор, демонстрируя вечерние туалеты, Наташа обязательно цепляла на грудь сверкающую безделушку.

— Ему около шестидесяти, — закончил рассказ Лопух. — Договориться с ним можно, все зависит от суммы.

Когда обо всем вчерне условились, Егор сказал:

— Есть просьбишка личная. Мне сейчас в город соваться не след, а там у меня невеста осталась. У Хакасского в наложницах.

Лопух сразу сник, хотя до этого был в приподнятом состоянии духа и выкурил полпачки сигарет, дневную норму.

— Огорчу тебя, Егор.

— Ну?





— Она в приказной у рашидовских подмастерьев. Может, уже на дыбе. У них это быстро. То есть вряд ли живая.

— Ничего, — бодро ответил Егор. — Заберешь мертвую. Сумеешь?

В первый раз увидел Лопух, как жутко, будто взорвались, вспыхнули чернотой зрачки Егора. Плеснулся из глаз кипяток и тут же иссяк. Но этого хватило, чтобы у видавшего виды Лопуха вдруг по-детски затомилось сердце.

— Можно выкупить, — сказал он. — Можно отбить. Даже не знаю, как лучше.

Егор вторично согнулся над спортивной сумкой и положил еще один пакет с долларами на стол, точно такой же, как первый.

— Вот, пожалуйста, на накладные расходы. Башлей не жалей. Поторопись, Леня. У меня она одна на свете из родни.

Ларионов Фома Гаврилович — уникальная личность. Его организм самостоятельно перебарывал отраву. Причем это не зависело от дозы. На нем ставили разные опыты: Шульц-Степанков лично заинтересовался федулинским феноменом. Специальную группу собрал для проведения всестороннего обследования. На Фоме испробовали все препараты в самых разнообразных сочетаниях, вводили во сне и в состоянии бодрствования, снимали энцефалограмму, подключали датчики, сажали в барокамеру — физиологические процессы протекали в Ларионове абсолютно по тем же схемам, как у остальных теплокровных, но результаты поражали. Точнее, один-единственный результат: при любом варианте Фома Гаврилович после инъекции (смертельной дозы избегали) находился под кайфом всегда ровно три минуты. Затем счастливое выражение идиота, словно маска из тонкой резины, сползало с его лица, и обнаруживались все те же дремучие черты угрюмого русского дебила. Разумеется, Шульцу-Степанкову не терпелось углубить эксперимент, довести до логического завершения, но он себя сдерживал: мечтал при оказии доставить Фому в Мюнхен и выступить там на кафедре психиатрии с сенсационным докладом, который наконец-то принесет ему славу. Таким образом он рассчитывал расквитаться по гамбургскому счету со своими давними обидчиками и завистниками. Именно поэтому — в Мюнхен, и никуда больше. А уж дальше как Бог даст.

Ларионов родом из федулинских спецов-оборонщиков. Когда-то его работы по тонким излучениям выдвигались на Нобелевскую премию, его имя в определенных кругах, без преувеличения, звучало не менее гордо, чем сегодня гуляет по стране прославленное имя Бориса Абрамовича. За участие в разработке первых спутниковых систем он стал лауреатом Ленинской премии, что, по совковым понятиям, было чуть ли не высшей мерой поощрения. На ту пору у него была семья: жена, теща и двое сыновей, — и он жил припеваючи. Участок в шесть соток, щитовой домик, машина «волга» и четырехкомнатная квартира в престижном доме улучшенной чешской планировки — такого успеха в материальном отношении мало кто в Федулинске добивался. С наступлением свобод и рынка благополучие Ларионова рухнуло в одночасье. Так уж видно на роду ему было написано, иначе не объяснишь. Несчастья посыпались, как труха из мешка. Первой подкачала теща, не старая еще, очень культурная семидесятилетняя женщина. Смотрела как-то по телевизору «Вести», еще те, старые, вовсе не страшные по сравнению с нынешними, как «Белоснежка и семь гномов» по сравнению с «Терминатором», но все равно чего-то испугалась, кажется, в первый раз показывали Ленина в срамном виде — вот и инсульт. Следом, буквально через месяц, второй — и айда на загородные угодья.

Потом как-то враз пристрастились к наркотикам оба сына, десятиклассник и студент, и проклятым июньским вечером девяносто шестого года, обкурившись травкой, натурально сгорели, подожгли себя вместе с дачным домиком. Оба были умницы, затейники, интеллектуалы, оба в отца, но приверженцы новых сакральных идей: по одной из версий, они не собирались гореть, а воспроизводили один из старинных языческих обрядов поклонения огню… Дольше всех держалась супруга ученого Аглая Самойловна, сорокалетняя женщина изумительной внешности, один в один Элизабет Тейлор, ее так со школы и прозвали Лизкой: она бы вообще никуда не делась, приросшая к мужу сердцем, как репей, но, на беду, приглянулась одному из абреков Алихман-бека (это было в его правление), в нежной дружбе ему отказала, и пришлось гордому горцу изнасиловать ее прямо в подъезде, причем сделал он это не один, а с двумя кунаками, тоже приезжими. После этого в голове Аглаи Самойловны что-то опасно поломалось, она удалилась от мужа, не внимала его уверениям в прежних чувствах — и постепенно, шаг за шагом, вовсе исчезла, хотя не умерла, где-то мыкалась по Федулинску из угла в угол. Иногда Фома Гаврилович натыкался на нее в собственной опустевшей квартире, но они уже плохо друг дружку узнавали, да и говорить им стало не о чем. Разве что сесть рядышком да поплакать. Но Ларионов был не из плаксивых.

Рыночный капитализм с лицом рыжего Толяна он возненавидел люто. И не только потому, что закрыли институт, а всю русскую науку взорвали, будто кучу мусора на свалке. Он новое рыночное счастье не принял биологически, как волк не принимает клетку. Сперва год за годом копил злобу, а потом вышел в одиночку на борьбу с режимом. Пикетировал мэрию, нацепив на себя какой-нибудь скомороший, антиправительственный лозунг, митинговал на рынке и просто на улицах, выкидывал и похлеще коленца. Из уважения к его прошлому и к возрасту — шестьдесят пять лет — его забавные выходки власти терпели, не обращали внимания на безвредного дурака, но только до тех пор, пока в город не явился Хакасский.

Александру Хановичу старый пердун не понравился с первой встречи. Ехали они с Рашидовым дозором, заодно обкатывали новый джип-»Каньон» (к джипам любых марок Рашидов, как восточный человек, был неравнодушен) и увидели на углу возле универмага тощего, длинного, пожилого человека с безобидным плакатом на груди: «Янки, убирайтесь домой!» Со своей вытянутой гусиной шеей, с хмурым лицом, в котором светилось потешное высокомерие безумца, в утлом, старинного покроя пальтеце, этот человек по-своему был очень живописен. Реликт эпохи. Хакасский думал, что подобную нечисть еще до него, при Алихман-беке, из города повывели.