Страница 8 из 15
Только женщины, только русские актрисы могли бы выйти на этот уровень актерского мастерства. Я говорю это с такой уверенностью потому, что испытал их женское мастерство лично, на самом себе. Ровно через полгода после описываемых тут вильнюсских событий свердловская киногруппа фильма «Открытие» снимала в Вильнюсском аэропорту сцену отлета Андрея, сына академика Юрышева, на Север, в Заполярье. Поскольку Юрышев остановил опыты Андрея по получению 106-го элемента таблицы Менделеева — того самого «анселия», открытие которого Юрышев тридцать лет скрывал от советской власти, Андрей ушел из института отца и уезжал из Москвы. Провожать Андрея приехали в аэропорт его любовница Лиза и сам Юрышев, ужасно огорченный тем, что Андрей (Виталий Соломин) бросает в Москве такую замечательную женщину — Лизу (Ирину Печерникову). «Разлука уносит любовь», — сказал когда-то русский поэт Кукольник, но дело тут было не только в этом, а и в том, что, уезжая от Лизы, Андрей практически разрывал с ней отношения, бросал ее, жертвовал ею ради своих научных амбиций. Так получалось по сценарию, и вот как эта сцена прощания выглядела на бумаге в изложении главного героя фильма академика Юрышева, от лица которого был написан сценарий:
«Мы стояли в аэропорту, у турникета. К самолету уже прошли последние пассажиры. Андрей молчал, держал руки в карманах куртки. Глаза у Лизы были сухие, только накрашены сверх обычного…
— Вы летите или нет? — спросила у Андрея дежурная по посадке.
— Лечу, — ответил Андрей и повернулся к Лизе. — Ну? Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.
Лиза покачала головой.
— Прости, — снова сказал он, поцеловал ее, и она не отстранилась, а даже провела ладонью по его щеке. Медленно, едва касаясь пальцами. И было в этом скупом жесте что-то такое, от чего у меня защемило сердце…»
Мы снимали эту сцену в Вильнюсском аэропорту, и я знал, что это будет непростая съемка, потому что у капризного и заносчивого актера Виталия Соломина не сложились отношения ни с Ириной Печерниковой, ни с режиссером Борисом Халзановым, ни с кинооператорами. И еще за день до съемки я по просьбе Халзанова прилетел из Москвы в Вильнюс, вечером провел примирительные беседы и с Ириной, и с Виталием, и с Борисом, а наутро примчался в аэропорт и стал ждать, когда ассистенты подготовят съемочную площадку, осветители поставят свет и актеры займут свои места перед камерой. Наконец, часа через три, все было готово, Печерникова, кутаясь в платок, стала перед Соломиным, и он, через плечо ответив «лечу» дежурной по посадке, сказал Ирине:
— Ну? Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.
Он произнес это сухо, формально, не любя Ирину и вовсе не желая, чтобы она летела с ним. Собственно, именно так и нужно было по сценарию, потому что Андрей уже отрезал ее от себя, расстался с ней внутренне и жил своим завтрашним днем, своими планами прорыва к открытию анселия там, в Сибири. А это сентиментальное прощание, да еще в присутствии отца, вызывало у него только досаду.
Две камеры стояли «восьмеркой», чтобы снять и реплику Соломина, и реакцию Печерниковой, и я ждал, что сейчас Ирина, как и было написано в сценарии, покачает головой, а затем протянет руку к лицу Соломина — медленно, едва касаясь пальцами его щеки. И вложит в этот жест все, что только может сказать любящая женщина, — и прощение, и благословение на дорогу.
Но Ирина не двигалась! Она не качала головой, не поднимала руки, не шевелилась! Стоя сбоку от актеров и в трех шагах от камеры, я видел, что ее лицо бесстрастно и пусто, как серый октябрьский литовский пейзаж за ее спиной. Целовать такую Печерникову, да еще просить у нее прощения не смог бы, я думаю, даже Вячеслав Тихонов.
— Стоп! — приказал режиссер операторам. — Выключить свет!
И посмотрел на меня, сказал шепотом:
— Вот так в каждой сцене. То он ее сажает, то она его. Что делать?
Но я уже и сам подскочил к Ирине, взял ее под локоть, отвел от всех и сказал в отчаянии:
— Ира! Это же ваша главная сцена! Вчера вы мне сами сказали, что именно из-за этой сцены вы согласились сниматься в фильме! Ну как же так?
Действительно, вчера, во время ужина в ресторане гостиницы, Ира выдала мне целую обойму комплиментов за то, что в этой кульминационной сцене у нее нет ни одного слова, а есть только этот жест и взгляд.
— Я знаю, как это сыграть, Эдуард, не волнуйтесь! И можете спать спокойно — я сыграю это не хуже вашей любимой Лайзы Миннелли! Вот увидите!
И вдруг сегодня, тут, на съемочной площадке, в ее лице и в ее замечательных темных глазах — пустота, пустыня, кладбище эмоций и мыслей.
— Ира, что с вами? Может, послать за коньяком? За кофе?
— Ничего не нужно, — ответила она, нервно закуривая. — Просто уберите этого Соломина из кадра, я не могу видеть его перед собой!
— Но как же снимать эту сцену без Андрея?
— Ну, вы же сняли общий план, как мы стоим друг против друга. А теперь снимите мой крупный, но без него. Поставьте вместо него кого угодно или станьте хоть сами. И я вам все сыграю.
— Как вы сыграете, Ира?! — сказал я с тоской, понимая, что и эта сцена, которой я так гордился и которую не вымарал даже Нифонтов, летит коту под хвост! Каждый фильм — кладбище сценария, сказали мне когда-то мэтры нашего цеха Фрид и Дунский, утешая по поводу провала двух моих первых фильмов. Но чтобы вот так, на моих собственных глазах, да еще руками таких знаменитых и талантливых актеров похоронить одну из лучших сцен сценария, — это было выше моего еврейского долготерпения!
— Давайте я вам покажу, как я сыграю, — предложила между тем Ирина. — Хотите?
— Ну, покажите… — нехотя согласился я, чувствуя, что сейчас либо брошусь вниз головой с балкона Вильнюсского аэровокзала, либо пойду в ресторан и напьюсь вусмерть.
— Станьте против меня, — сказала Печерникова и поставила меня перед собой. — Вот так. А теперь смотрите. В глаза мне смотрите!
И вдруг — я даже не знаю, как это случилось, господа, но вдруг темные, мягкие, бархатные глаза Ирины Печерниковой, знакомые вам своей наивной невинностью по фильму «Доживем до понедельника», — вдруг эти глаза расширились, и властным, могучим и даже каким-то втягивающим взглядом вобрали меня в себя — всего, целиком, до моих колен и подошв! И там, внутри, в женской эротической глубине ее плоти они омыли меня слезами любви, нежности и вожделения, а затем выпустили из себя, снова поставили перед собой на холодные плиты летного поля, и уже совсем другим, не чувственно-плотским взглядом любовницы, а взором все понимающей и все прощающей матери прошли по моему лицу и щекам, вернулись к моим глазам и… оттолкнули меня от себя, посылая в другую жизнь…
— Ну? — сказала Ира после паузы и затянулась сигаретой. — Вы видите, я обошлась без жеста, только глазами. Так вас устроит?
— Ира… — хрипло выдохнул я, чувствуя такую слабость в коленях, словно я только что совершил самый большой сексуальный подвиг своей жизни и лишь чудом остался после этого жив. — Это… Это именно то, что нужно в этой сцене! — И повернулся к режиссеру: — Боря, свет, камеры!
— Но только без Соломина, — тихо сказала мне Ирина. — Станьте вместо него на восьмерке.
— Нет, Ира, я больше не могу! Два раза подряд я это не выдержу!
— Ничего, ничего, становитесь! — сказала она. — Не с Халзановым же мне это играть! У него тут жена на площадке…
Нужно ли говорить, что после четвертого дубля я ушел с площадки на ватных ногах и ни в этот день, ни в три последующих не был способен ни на какую мужскую работу?
Но самое типично киношное во всем этом было то, что мой подвиг пропал зазря, потому что все-все сцены, которые в десятках дублей были сняты в те дни в Вильнюсе и ради которых свердловская киногруппа прилетала тогда в Литву, — весь этот гигантский, нервный и дорогостоящий двухнедельный труд Баниониса, Печерниковой, Соломина и других актеров был снят на пленку Рязанской кинофабрики и оказался… пленочным браком.