Страница 15 из 15
И крупные слезы — не театральные, господа, а настоящие горькие женские слезы снова брызнули из ее огромных черно-бархатных глаз.
— Я не могу есть! — сказала она расстроенно и отодвинула от себя тарелку с прекрасным куском мяса по-суворовски. — Я не могу тут есть, я не могу тут дышать, мне так вас жалко! Вы просто рабы, рабы! Вы живете в тюрьме! Боже мой, если б вы только знали, в какой вы живете тюрьме!..
Мы не спорили. Мы вдруг увидели себя ее глазами — взрослые мужчины за колючей проволокой советских границ, мы тут мнили себя артистами, профессорами, художниками, жуирами и победителями жизни. Мы ездили в машинах «Жигули» и «Волга», снимали кино, играли в театрах, писали пьесы и книги, пили и ели в закрытых клубных ресторанах и срывали аплодисменты и гонорары. Но на самом деле мы были всего-навсего лагерной самодеятельностью, шарашкой соцреализма, придурками, освобожденными от принудительной лагерной работы, и оленями, которым тюремное начальство иногда подбрасывало со своих номенклатурных складов пару кусков сочного мяса по-суворовски. Как сказал мне однажды замечательный и уже покойный сценарист Юра Клепиков, «нас просто освободили от обязанности каждое утро пробивать карточку при входе в рабочую зону». А во всем остальном мы были такими же зеками лагеря социализма, как и все остальные 280 миллионов жителей СССР.
Девятнадцатилетняя французская актриса Вирджиния Прадал поняла это на третий день своего пребывания в Москве. И расплакалась от жалости к нам и от презрения к нашей рабской жизни и нашему «элитному» пайку.
Какая уж тут могла быть любовная интрига?
Мы с Марком кое-как доели свои шашлыки и отвезли Вирджинию в «Метрополь». Она сказала, что будет мне звонить, я сказал, что буду звонить ей, но это было так, для светской проформы. Потом я долго уговаривал Марка взять вино и водку, которые мы не допили в ресторане и которые сунула нам официантка Карина при выходе. Но Марк отказался, он сказал, что жена не поймет, если он явится домой с бутылками. Он высадил меня на улице Кирова, я поднялся в свою «воронью слободку» и, не раздеваясь, рухнул на свою узкую и постылую, как тюремные нары, койку. Ангелов не было на моем плече, они, наверное, все-таки уговорили Бога избавить их от службы «на этого идиота». И, свободный от их постоянных скандалов и разом потерявший интерес к киношной суете, как автогонщик, выпавший из трека, я провалился в сон — мгновенно и без сновидений. Так в армии в солдатскую пору своей жизни я проваливался на своем соломенном матраце в темную яму забытья после целого дня армейских учений.
Я проснулся за полночь — то ли оттого, что забыл выключить свет, то ли от ощущения, что кто-то есть в моей комнате. Нехотя открыл глаза и увидел Люську. Она стояла у двери в пестреньком бумазейном халате и в тапочках на босу ногу. Ее светлая, цвета спелой кукурузы, коса была распущена, и волосы в беспорядке просыпались на ее плечи.
— Вы спите? — спросила она.
— Угу… — промычал я.
— У вас дверь не закрыта и свет горит. Я подумала: чё это он одетый спит? Может, вам плохо? Вам плохо, а?
— Угу…
— С перепою, что ли? — Она посмотрела на плохо завернутый пакет с бутылками из ресторана Дома кино, который лежал на стуле. — Может, похмелиться дать? У меня рассольчик есть…
— Нет, спасибо. — Я сел на кровати и утер сонное лицо. — Который час?
— Ночь уже. Да вы спите, чего там! Токо разденьтесь. Я ж так заглянула, думала: может, плохо человеку? У вас чего — с девушкой чё не так? Да? С артисткой какой-нибудь? — Она каким-то непонятным образом уже оказалась у подоконника, на котором лежали стопки фотографий актеров и актрис из актерского отдела «Мосфильма». — Надо же, какие у вас королевы знакомые!
— Положи, Люсь, не трогай. Мне это вернуть надо.
Но она сделала вид, что не слышит, и спросила через плечо, стоя ко мне спиной:
— А правда, что у вас Банионис будет сниматься?
— Ну, будет.
— И Ивашов?
— Ага…
— И Соломин?
— Ну…
— Надо же! И Печерникова?
— Люсь, шла бы ты к своему Пашке, а?
— Зачем? — спросила она, замерев.
— Ну, я не знаю… Ты ж ему жена…
И вдруг она повернулась ко мне всем телом и спросила в упор — с жесткой и горькой какой-то усмешкой:
— А то вы не знаете, какая я ему жена! Вся квартира знает. Кроме Паши, конечно! Он у меня немощный, понимаете?
— Ну, это я давно понял. А чего ж ты за него замуж вышла?
— Так я вам и расскажу! — усмехнулась она. — Чтоб вы с меня кино сделали?!
— Ну, как хочешь. Я не заставляю…
— А выпить дадите?
Я посмотрел ей в глаза, но она не отвела взгляда. Я кивнул на пакет с бутылками:
— Возьми.
Она шагнула к пакету, спросила:
— А вы со мной выпьете?
— Да выпью, конечно.
— Хворые глаза у вас… Как у собаки побитой… — сказала она. И встрепенулась, переключившись на содержимое пакета: — Ого, сколько тут! И «Пшеничная»! А говорят, что евреи не пьют… — Она зашуршала бумагой, распотрошила пакет. — Ой, у вас тут и лаваш! — И уже по-хозяйски быстро шуранула по моей тумбочке, вытащила из нее граненый стакан и алюминиевую кружку, спросила по-деловому: — С белой начнем или как?
Я хотел снова поймать ее взгляд и прочесть, что там у нее на уме, но она, усмехнувшись улыбкой Моны Лизы, увела свои глаза, встряхнула головой, откинула волосы с плеча и, уже не спрашивая меня, налила нам в стакан и в кружку — солидно налила, граммов по сто пятьдесят. Села на стул и только после этого глянула мне в глаза.
— За Пашу хотите знать? Пожалуйста! У нас с ним с третьего класса любовь. И я уже в пятом классе знала, что выйду за него замуж и что у нас будет куча детей. И как только мы школу окончили — сразу в загс пошли, в тот же день, как аттестаты зрелости получили. А еще через три месяца его в армию забрали, в подводный флот, — у него же руки золотые, он мне в шестом классе клавесин собрал, сам, своими руками! Ну, а через пять месяцев он из этой армии домой вернулся. Дозу схватил в Северодвинске. Испортили они мне мужа, понимаете? Отняли! В двадцать лет — импотент! Такое вот кино… Интересно?
Теперь ее синие глаза были в двух шагах от меня, и я видел в них глубоко, до дна. Я видел в них прекрасный и страшный фильм ХХ века — не «Девять дней одного года», а нечто пострашней, чем «Летят журавли», или «Хиросима, любовь моя», или «Ромео и Джульетта». В этом новом «Ромео и Джульетте» русского Ромео-Пашку призывают в советский подводный флот, облучают и делают импотентом, а русская Джульетта-Люська, вместо того чтобы сойти с ума, продолжает нянчить своего немощного мужа, а по ночам…
— Ну что, выпьем? — перебила Люська мои мысли. — За ваше кино!
— Спасибо, Люсь. Но я суеверный, я за свое кино не пью. Давай лучше за жизнь. Знаешь, у евреев даже тост такой есть: «Ла хаим! За жизнь!»
Я поднял свою кружку, чтобы чокнуться с Люськой, но она отвела свой стакан и покачала головой:
— Нет, милой, а я за жизнь не пью. Проклятая наша жизнь, зечья!
Я даже пошатнулся от изумления. Второй раз за один вечер две юные девятнадцатилетние женщины — француженка и русская — сказали мне коротко и просто про то, где я живу.
— Г-мм, да… — ошарашенно прокашлялся я. — Ну, давай просто выпьем. За дружбу народов.
— Ага! — Она чокнулась своим стаканом с моей кружкой. — И за мудрое руководство! Поехали!
И без остановки, залпом выпила полстакана водки. Зажмурила глаза, поднесла к носу свой кулачок, послушала, как водка покатилась вниз и разлилась по ее молодому телу. А потом встала, прошла к двери, повернула ключ в замочной скважине, повернулась ко мне лицом и вдруг разом, одним движением освободила себя от своего пестрого бумазейного халата.
Прекрасное и абсолютно нагое юное тело цвета сливочного мороженого, налитое и спелое, как июньское яблоко апорт, на стройных ногах, с треугольным клочком золотого руна на лобке, с алебастровой грудью Венеры и темными вишнями сосков, с водопадом пшеничных волос, отброшенных дерзким жестом за спину, и с хмельными синими глазами, жаждущими яростной плотской любви, как пустыня жаждет дождей, — вот что возникло передо мной в желтом свете моей пыльной и загаженной мухами лампочки, свисавшей с потолка без всякого абажура.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте