Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 65



Но будь он смел, взяться следовало бы именно за «этакое»! Среди историков есть Тациты и Светонии, среди романистов их нет и не будет, по крайней мере до тех пор, пока литературный талант обязывают держаться возвышенного и глубоко нравственного. Правда, язычнице латыни и дела нет до приличий и учтивостей, зато наш французский язык, окрестившись вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия, почерпнул оттуда такую стыдливость, что и став старичком краснеет по-прежнему. Однако если бы романисты, осмелев, осмелились, то ничто бы им не помешало стать Светониями или Тацитами, ибо литература и есть история нравов, переложенная в роман или драму, тех самых нравов, какие бытуют в истории. Отличается роман от исторической хроники только одним: в нем описываются нравы вымышленных персонажей, а историк называет имена и дает точный адрес. Но романист дальновиднее историка. Роман немыслим без игры воображения, историка ограничивает реальность. Романист заботится о том, чтобы как можно дольше удерживать внимание читателя, историку не до занимательности. Ричардсон уделяет своему Ловласу гораздо больше места, чем Тацит Тиберию. Но если бы Тацит описал Тиберия столь же выпукло и подробно, как Ричардсон Ловласа, неужели история проиграла бы и Тиберий не ужаснул бы нас еще больше?.. Вместе с тем я не побоюсь сказать, что художественные возможности Тацита не на уровне изображаемого им Тиберия, сколь бы ни был талантлив Тацит, Тиберий его подавляет.

Но есть и еще одна, не менее значительная проблема. Мало того, что современные романы совсем не так опасны, как привычно твердят о них, — в наши бесконечно прогрессивные времена прогрессируют и преступления. Мне кажется, изменилась сама суть преступления. Цивилизация лишила преступление поэзии ужаса и не позволяет писателю воссоздавать ее. «Только не слишком ужасайте нас», — говорят наши современники, желающие приукрасить все, даже сам ужас. Вот и еще плоды филантропии. Криминалисты недальновидно заботятся о преуменьшении наказания, а моралисты столь же нелепо заботятся о преуменьшении преступления и тоже затем, чтобы кара была поменьше. Хотя преступления в нашу цивилизованную эпоху стали более жестокими по сравнению с варварскими временами, предполагая большую изощренность, порочность и высокую степень интеллектуальности. Суть современных преступлений понимала инквизиция. Во времена, когда люди еще всерьез верили в Бога и общественные взгляды отличались твердостью, инквизиция судила за образ мыслей — стоит нам вспомнить об этом грозном учреждении, как поджилки у нас трясутся и мы малодушно начинаем им возмущаться, — но инквизиторы знали, что нет страшнее преступлений, чем те, которые убивают в человеке нравственные устои, потому и карали за них соответственно… В самом деле, если преступление совершено не в порыве страсти, то мысль о нем вынашивается достаточно долго, а что, как не мысль, самое глубокое в человеке? Поэтому романисты, коснувшись преступлений нашей цивилизованной эпохи, не столько физических, сколько нравственных, кажущихся материалистам старых времен менее значительными, поскольку не льется кровь, а страдают чувства и нравы, могут открыть новую, доселе неведомую область трагического… Образчик новой трагедии мы и хотели бы представить читателю, рассказав историю необычайной, устрашающей мести, которая вместе с тем обошлась без кинжала и яда, стало быть, мести цивилизованной. Рассказчик ничего не выдумал, он только рассказал о ней в свойственной ему манере.

В то время царствовал еще Луи Филипп. Один молодой человек поздним вечером отважился свернуть на Подвальную улицу, названную так совсем не случайно: мало того, что она тянулась по низу земляного вала и находилась ниже уровня Бульваров, она еще не освещалась и царящими в ней потемками походила на черную щель. С Бульваров туда вели две лестницы, повернувшиеся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Щель больше не существует, а когда-то тянулась, поднимаясь вверх, от улицы Шоссе д’Антен к улице Комартен. Мало кто и днем-то рисковал ходить по ней, а уж ночью и подавно. Дьявол, как известно, царь тьмы, и Подвальная была его царством. Узкий проход перерезал ее где-то примерно на середине, и ветер, стоило ему задуть, свистел в нем флейтой. На одном конце прохода балюстрада бульвара образовывала что-то вроде террасы, на другом, на улице Нёв-де-Матюрен, теснились лавки старьевщиков и молчаливые дома с закрытыми воротами. Вышеупомянутый молодой человек, прекрасно, надо сказать, одетый, выбрал для себя дорогу, вряд ли схожую со стезей добродетели: он спешил за женщиной, а та без всякой опаски свернула в подозрительно темный проход.

Когда было еще светло, молодой человек — из тех, что в желтых перчатках, так называли в те времена щеголей, — пообедав со вкусом в «Кафе де Пари», расположился с зубочисткой в зубах у балюстрады, теперь уже не существующей, и рассматривал фланирующих по бульвару женщин. Та, за которой он теперь следовал, не один раз прошлась мимо него туда и обратно. Хождение взад-вперед по бульвару, кричащий наряд, вызывающее покачивание бедрами красноречиво свидетельствовали о ремесле красотки. Но Робер де Тресиньи — так звали молодого человека, — хоть и избалованный и пресыщенный (он недавно побывал на Востоке и каких только женских особей, разных рас и всех цветов кожи, не повидал там!), все-таки погнался за ночной бабочкой, когда она появилась возле него в пятый или шестой раз… «Как щенок», — посмеиваясь над собой, определил он сам. Де Тресиньи обладал даром смотреть на свои поступки со стороны и часто сурово осуждал себя, однако осуждение нисколько не мешало его деяниям, а деяния частенько противоречили суждениям — трагическое, надо сказать, несовпадение!

Де Тресиньи недавно исполнилось тридцать два. Юношеское половодье чувств, превращающее человека в раба чувственности и наделяющее неодолимой притягательностью любую встречную женщину, схлынуло. Прежний либертен успел поостыть, и если остался женолюбом и приверженцем вольных нравов, то уже как коллекционер собственных ощущений, не даваясь им в обман, но и не боясь ничего и ни к чему не испытывая отвращения. Все, что он повидал на Востоке, разбудило в нем любопытство, и теперь оно толкало его на поиск нового и необычного. Однако, несмотря на свою искушенность и опытность, он оставил балюстраду и пошел следом за… В общем, решился довести до конца низкопробное приключение. Де Тресиньи не сомневался, что женщина, плывущая перед ним, покачивая бедрами, уличная и притом самого низкого пошиба. Но ее красота… Воистину королева! Удивительно, что не нашлось ценителя, который избавил бы ее хотя бы от уличной грязи… Ведь как только Господь посылает Парижу красавицу, дьявол в отместку посылает глупца, который тут же берег ее на содержание. Или парижане, став демократами, потеряли вкус и к царственной красоте? Однако не столько красота подвигла де Тресиньи последовать за гулящей — его зацепило сходство. Уличная женщина напомнила молодому человеку другую, виденную совсем не на улице… Он не сомневался, он знал: перед ним другая женщина, ворона в павлиньих перьях, дрозд-пересмешник, что пением подражает соловью, о таких с щемящей горечью писал в дневниках лорд Байрон, но она так напоминала ту, что не составляло труда обознаться, если бы не была совершенно очевидна невозможность ошибки.



Сходство, честно говоря, скорее привлекло де Тресиньи, чем удивило; он обладал уже немалым опытом наблюдателя и вывел для себя заключение, что разнообразие человеческих лиц не столь велико, как кажется. Черты подчинены жестким законам своеобразной геометрии, и все разнообразие лиц можно свести к нескольким основным типам. Красота единообразна, разнообразно безобразие, но и оно исчерпаемо. Бог пожелал бесконечного разнообразия в выражении лиц, потому что и в правильных, и в неправильных чертах, в спокойных и беспокойных лицах сквозит душа.

Что-то в этом духе твердил себе де Тресиньи, следуя за женщиной по бульвару, а она прокладывала себе извилистый путь среди толпы и выглядела горделивей царицы Савской Тинторетто[133] в своем атласном платье цвета шафрана, столь любимого юными римлянками. При ходьбе жесткие складки сверкали, отливая золотом, и громко шуршали, словно бы издавая боевой клич. Великолепная турецкая шаль с широкими белыми, красными и золотыми полосами туго стягивала ее стан, и она изгибала его то в одну, то в другую сторону — манера, вовсе не свойственная француженкам, при этом красное перо ее неимоверно вульгарной белой шляпы, покачиваясь, доставало чуть ли не до плеча. Все помнят, что женщины носили тогда свисающие со шляп перья, которые называли «плакучей ивой». Но красное перо вовсе не плакало, оно не ведало ни печали, ни меланхолии. Де Тресиньи, уверенный, что девица пойдет по улице Шоссе д’Антен, сияющей миллионом газовых рожков, несказанно удивился, когда столь самодовольная, бесстыдно притязающая на крикливую роскошь куртизанка вдруг свернула в Подвальную улицу, позор тогдашних Бульваров. Щеголь в лаковых сапожках, менее дерзкий, чем гулящая девка, на секунду приостановился, прежде чем отважиться свернуть туда… Но только на секунду. Сияющее платье на миг погасло в черной дыре, но, попав в луч единственного фонаря, украшавшего, будто звездочка, мрачные потемки, вновь сверкнуло, и де Тресиньи бросился вперед, торопясь догнать его. И догнал без труда: девица поджидала его, уверенная, что никуда ему не деться. Он поравнялся с ней, и она с присущим гулящим девкам бесстыдством посмотрела ему прямо в глаза, повернувшись к нему лицом, чтобы он оценил ее красоту. Де Тресиньи поразил удивительный тон ее кожи, золотисто-смуглый, несмотря на румяна, похожий на золотистые стрекозиные крылья. Даже мертвенно-бледный свет фонаря не смог убить теплое золото.

133

Тинторетто Якопо (1518–1594) — венецианский художник. Его картина «Царица Савская у Соломона» находится в Прадо (Мадрид).