Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 92

О его самоуправстве колхозники писали и в район и в область, но проверять эти письма почему-то приезжали всегда одни и те же люди. И выходило так, что ему одному верили больше, чем всем колхозникам, потому что в районе и области Аникей Лузгин уже слыл за хорошего председателя: он вовремя и даже раньше, чем другие, выполнял все планы, рапортовал одним из первых, имя его почти не сходило со страниц районной газеты.

Да и было чему подивиться! Не успеют в области задумать какое-нибудь новшество, как Аникей Лузгин тут же проводит его в колхозе. Он первым начал строить доильный зал, отделал его кафельной плиткой, смотреть на этот зал и бегущее по прозрачным трубам молоко приезжали чуть ли не из всех колхозов области, зал снимали на кинопленку, бесчисленное количество раз фотографировали. На эту ферму Аникей затратил около трехсот тысяч рублей и распорядился ими, не спросив ни совета, ни согласия у тех, кому эти деньги по праву принадлежали. Но не прошло и года, как доярки забросили механизированный зал, потому что коров к этой дойке приучить не сумели, коровы пугались, резко сбавили удой, к тому же большую часть времени паслись за рекой, в лугах. Зал пустовал, аппараты и все механизмы в нем ржавели.

Через год с небольшим Аникей переоборудовал этот зал под птичник, установил там механизированные птице-клетки, и опять поднялся шум в газетах. Но вскоре без умело составленного рациона, режима и достаточного света куры стали дохнуть. Однако Лузгину все сходило с рук.

Корней, по старой привычке, не раз пробовал высказать разным районным работникам свое недовольство тем, что делалось в колхозе. Как-то в ответ на его критику председателя один из инструкторов райкома сказал: «Кроме наших личных интересов, отец, есть интересы повыше, понял? И товарищ Лузгин лучше других соблюдает первую заповедь: хорошо заботиться об интересах государства». И хотя Корней знал, что Аникей больше всего печется о себе, а не о пользе державы, он спорить не стал: инструктор не располагал к душевной беседе, а разговаривал с ним так, словно он, Корней, был малым и несмышленым дитем, а не взрослым человеком, у которого есть своя голова на плечах.

Районные работники теперь редко останавливались переночевать у кого-нибудь из рядовых колхозников. Поговорив с председателем или парторгом, они спешили засветло уехать домой, а если приходилось задержаться после долгого собрания, то, как правило, гостили у Аникея Лузгина. Никто из них ни разу не поинтересовался, не спросил Корнея, как он живет, есть у него что надеть в будни и праздники и, наконец, бывает ли он каждый день сыт или набивает живот одной картошкой.

Он уже не мог противиться   страшной   неуверенности во всем: работай, гни спину с весны до зимы, наращивай мозоли па руках, а ради чего, неизвестно — получишь ли что в конце года, чтоб прожить до нового хлеба безголодно, или Аникей пустит все на новую затею, выдав людям какие-то жалкие крохи на трудодень. Работа осточертела ему, и хотя он по-прежнему делал все, что ему поручали, но уже без былой охоты и радостного воодушевления. Наряды бригадира выполнял просто потому, что не находил себе места, если с утра не знал, чем заняться. Перестал он ходить на собрания, потому что не выносил длинных и безудержно хвастливых речей Аникея...

Когда стали отпускать по домам солдат, Аникей, боясь соперников, сделал все, чтобы отбить у фронтовиков охоту работать в родном колхозе. Утолив тоску по близким, солдаты покидали деревню и устраивались где-нибудь неподалеку: в райпромкомбинате, на кирпичном заводе, в любой захудалой промысловой артели. Прижились из тех, кто вернулся с войны, Егор Дымшаков да еще пять-шесть человек.

Не все ладно складывалось и в семье Корнея. Вначале не захотел остаться в деревне старший сын Никодим — отлежался после госпиталя и подался в город, уехала учиться Ксения, за ними потянулся младший, Роман. Дом наполовину опустел, и в Корнее будто что-то надломилось. Он не обращал внимания на то, что все приходило в упадок, ничего не поправлял ни в доме, ни на усадьбе.

И однажды осенью Корней решился на то, о чем прежде думал, как о самом страшном, что могло выпасть на его долю. В ту осень урожай выдался скудный, еле-еле собрали семена, но и их пришлось отправить на поставки, на натуроплату за работу МТС и неубывающие старые долги. На трудодень Корней получил по триста граммов хлеба и ни копейки денег. Чтобы уплатить большой долг, пришлось продать стельную корову и забросить входивший в самую силу яблоневый сад.

Тогда он пригласил к себе в гости Аникея Лузгина, выставил ему щедрое угощение и попросил выдать необходимые для отъезда из колхоза справки. Аникей для виду покуражился, поломался, а затем отпустил его на все четыре стороны: он не забывал, на какое место прочили черемшанцы Яранцева.

На всю жизнь запомнил Корней горькую минуту прощанья с родным кровом. Погрузив на телегу домашний скарб, он взял в руки топор и начал большими гвоздями заколачивать дверь. Заголосила жена, припав к пухлому

узлу, затряс седой головой отец, шепча что-то побелевши* ми губами, и лишь младшая дочка Васеиа, стиснутая со всех сторон вещами, довольная предстоящим отъездом, весело поглядывала по сторонам.

Забив дверь, Корней взял в руки вожжи и, не оборачиваясь, зашагал сбоку телеги. Но когда выехали на улицу со двора, он не выдержал, еще раз оглянулся, и будто жгучим чем полоснуло его по сердцу...

Заворочался на кровати Егор, что-то проговорил во сне—невнятно, громко и быстро, скороговоркой.

«По ночам и то никому не дает поблажки, воюет с кем-то! — усмехнулся Корней.—И откуда в нем сила и вера такая? Мужик, как и я, а поди ты, возьми его голыми руками — обожжешься!»





Будь Корней помоложе, он, может быть, рискнул бы, перебрался в Черемшанку. А ну как потеряешь то, что имеешь? Как тогда жить дальше? Зарплата у него, конечно, невеликая, а все-таки каждый месяц триста пятьдесят рублей вынь да положь! При небольшом огородике и почти даровом жилье худо-бедно можно прожить, а сорвешься с насиженного места и вернешься сюда, так по старой памяти походишь, покланяешься Лузгину. Дрова привезти — проси лошадь, огород вспахать — опять клянчи, соломки скотине, кольев на изгородь, за каждой доской — все к нему, ломай перед ним шапку, будто ты не такой же хозяин в колхозе и лично он делает тебе недозволенное одолжение...

За окнами словно разливалась мутная большая вода, как в половодье, в избе начало светлеть. Корней наконец задремал.

Проснулся он, когда на столе уже шумел ярко начищенный самовар, а у печи, озаряемая отблесками пламени, суетилась Анисья, ловко поворачивала сковороду с пышными оладьями.

— Вставай, дорогой гостенек! — улыбчиво, певуче заговорила сестра.—Уж все давно на ногах! Буду потчевать тебя своей стряпней!

Но Корней наскоро сполоснул лицо, заторопился, будто ждали его неотложные дела. Присев к столу, он до обидного мало отведал оладий, выпил стакан чаю и поднялся, наотрез отказываясь погостить хотя бы денек.

Глаза Анисьи увлажнились, она, как при встрече, стала громко сморкаться в передник, потом взяла брата за пуговку на пиджаке, повертела ее в пальцах и вдруг неловко   ткнулась  головой  ему  в   грудь и тихо, заплакала.

Ей всегда было горестно расставаться с родными и близкими, какая бы, долгая или короткая, ни предстояла разлука.

Смущенный ее слезами, Корней обнял сестру за плечи.

—  Будет тебе, Анисья! Будет... Чай, не за тридевять земель я уезжаю!..

—  Гостинца бы какого послать Поле, да нечего... Уж вы не обессудьте!—сказала Анисья, удивительно хорошея от застенчивой своей улыбки.

—  Еще чего не хватало! — хмурясь, ответил Корней, чувствуя вяжущую неловкость от этой бесхитростной доброты.

Приласкав на прощанье ребятишек, он оглянулся на передний угол, где раньше висела икона, а теперь полыхал какой-то праздничный плакат, и, вздохнув, шагнул через порог.

За воротами Дымшаков придержал его за полу пиджака и, дыша в лицо махорочным запахом, спросил буднично и просто, как о чом-то обычном: