Страница 21 из 24
Подавал Тенорио и на развод, и неоднократно. И так же неоднократно получал суровые отповеди и категорические отказы.
Донна Эльвира каждый раз вздыхала с облегчением.
Королева была крайне недовольна.
Фердинанд пил, как простой звонарь церкви святого Варфоломея.
Дамы страшно завидовали.
Всех родившихся у Беатриче детей, одного за другим, признал своими старый дож. Их было семеро — четыре мальчика и три девочки.
На тринадцатый год совместной жизни, когда восторги влюбленной пары наконец-то чуть поутихли, генуэзский мечтатель снарядил-таки экспедицию на запад и уплыл. Дон Хуан сопровождал его до Канарских островов. А дальше — просто не смог.
…Он погиб на охоте в тысяча четыреста девяносто седьмом году, в самом расцвете сил. Последнее, что он видел, были заплаканные глаза старшего сына, так похожие на глаза матери…
Злобный отец Хименес изощренно отомстил за двойное поругание своей филейной части, сочинив богато иллюстрированный пашквиль «Ввержение в ад дона Хуана Тенорио, безбожника и нечестивца, происшедшее в Севилье в наставление неопытным девам», так некстати — или кстати? — обнаруженный в 1627 приором Габриэлем Тельесом, более известным под именем драматурга Тирсо де Молины.
Мы с вами знаем, как работали сервильные драматурги советских лет. Католические были ничуть не лучше. Да и любые ангажированные — вспомним хотя бы, как пакостно очернили доброе имя короля Ричарда Третьего. Или Бориса Годунова.
Но, как сказал классик, рукописи не горят. Архив семьи Тенорио был обнаружен в позапрошлом году, совершенно случайно, во время реконструкции доминиканского монастыря в Севилье, и уже частично передан научным учреждениям. Вероятно, вскоре мы сможем ознакомиться и с юношескими стихами этого замечательного сына испанского народа, и с его мемуарами, полными рисунков на полях, и с многочисленными любовными письмами, представляющими собой подлинный памятник той сложной и бурной эпохи.
Заяц белый, куда бегал…
— Елдыть тя, — горестно покачал головой Пафнутий Губин.
Зима, считай, только началась, а зайцев по лесам-долам было всего ничего, да и те тощие, быдлястые, что твоя саранча. Он вынул зверька из петли, бросил в торбу. Покряхтел, наново застораживая силок, потом выпрямился и побежал дальше. Морозец хватал за щёки. Издали, от дороги, нёсся перезвон поддужного колокольца. Тоись, барин, с досадой подумал Пафнутий. Не к добру, ох, не к добру…
Пушкин прижимался горячим лбом к ледяному стеклу. Под полозьями возка повизгивал убитый до льда лежалый снег, возок покидывало в стороны — кони бежали резво. В груди стыло отчаяние. Ещё никогда ему не было так томно и так безнадёжно грустно. Крикнуть сейчас Ивану: эй, поворачивай! — да где там…
В слабом свете иззябшей луны проплыл мимо тихий призрак мужика в тулупчике и заячьей шапке. Завтра бы, подумал Пушкин. Завтра бы с ружьишком, с Разорваем и Покатаем, на лыжах, хрусткий наст, хрусткий воздух, а после… Добытых зайцев отдать дворне, пусть радуются и благодарят.
Он отслонился от стекла и тихо задумался. Потом представил глаза Рылеева. И Кюхли. Они ничего плохого не скажут, но как они будут на него смотреть…
Как на зайца.
Пушкин поправил полость, уселся поудобнее, протёр успевшее подёрнуться узором стекло. Великие дела лежали впереди.
Две картечины так и застряли у него в бедре немного выше колена, он хромал до конца жизни, и когда, совсем уже бессильного, старшие внуки выносили его в носилках к океану, Пушкин долго молча слушал рокот огромных волн, всматривался в фиолетово-зелёные тучи у западного горизонта и чуть слышно что-то шептал.
— …а потом поднялся дедушка. Сам стоять не мог, его держали под руки. И начал говорить. Царь сначала и слушать не хотел, но дедушку разве уймёшь! Да и любил его царь, только недоумён был сильно и всё повторял: «Саша, Саша, как же ты мог?» А потом вообще заплакал и сказал: «Есть у меня земля за Сибирью, за морем, отправляйтесь туда и творите что вздумается, хоть по Руссо, хоть по Дидро, только отчёты присылайте и подати платите». И посадили наших на корабли…
— Правей, правей наводи! — кричал так, что и сквозь канонаду широко разносилось, босой артиллерийский поручик. — Вон она, за сикаморой! Да куда ты смотришь!..
Он оттолкнул канонира и, схватив орудие за хобот, одним движением развернул.
— Пали!
Пушка выпалила; бомба взорвала чёрный фонтан земли и дыма.
— Не по нраву каша! — захохотал поручик. — Ишь, забегали, чёртовы янки…
— Кто таков? — спросил Нахимов майора Панина.
— Граф Толстой, ваше сиятельство. Воюет — отважно!
— А почему не по форме одет?
— Отдыхал, а тут вылазка…
— Толстой, вы сказали? Это не тот, что «Очерки форта Росс» в «Отечественных записках» пропечатывает?
— Он самый.
— После дела, Павел Васильевич, направьте-ка его ко мне в штаб…
Скобелев придержал кобылу. Ехавший стремя в стремя с ним атаман Белый Башлык вынул из рта длинную трубку и чубуком показал на приближающихся всадников.
— Испано, — коротко сказал он.
Наконец-то, подумал Скобелев. С испанцами он планировал соединиться ещё неделю назад, но те застряли на переправах через плёвую речушку Рио-Гранде (дикси сопротивлялись отчаянно), а с наличными малыми силами — двумя дивизиями стрелков да двумя же казачьими индейскими полками — выступать против старика Ли ни к чему, только людей положишь без пользы.
Он посмотрел на атамана. Семьдесят лет атаману — а по лицу и не скажешь: что из морёного ясеня вырезано, горбатый нос и тонкие неподвижные губы. Глаза, как у орла. И только волосы белые — такие же, как перья на голове. И как вершины гор позади…
Всадники приближались. Теперь и сам Скобелев видел усталые обветренные лица, повязки на лбах, пыльные плюмажи на шляпах. Но всадники сидели гордо и прямо. В них сквозила уверенность и победа.
— Ну вот, — Скобелев похлопал кобылу по шее. — Считай, Доротея, что мы уже в Канзасе…
По случаю скорого, чуть ли не завтра, приезда цесаревича Николая Александровича полы в трактире «Пузатый Гризли» были не только подметены, но и натёрты воском, а окна чисто вымыты. Братья взяли столик у окна, заказали щи из бизоньей лопатки, запечённого шеда, пирог с брусникой — и большую бутылку красного калифорнийского от Голицына. Из окна видна была станция, памятник графу Резанову, хвост строительного поезда. Рабочие в оленьих дохах сидели у вагона, пили что-то из котла, зачерпывая кружками.
— А я, брат, женюсь, — сказал старший, задумчиво глядя куда-то в угол. — Вот замкнём стык, первые поезда пропустим, возьму я отпуск месяца на два — а компания-то мне полгода должна, всё упирались, куда мы без вас, Александр Ильич! — нет, шалишь, хватит. Только маме пока не говори, я сам. О-кей? — он улыбнулся, сильно показав зубы. — Похож я становлюсь на янки?
— До отвращения. Кто она?
— Ты не поверишь. Француженка, из Парижа. Вдова одного нашего управляющего… да я тебе, кажется, рассказывал?
— Нет, — покачал головой младший. — Ну, ещё расскажешь. Весь день впереди. А у меня тоже новость. Надумал я со службы уходить…
— Да ты что?
— Да, так вот. Хочу вкусить вольные хлеба.
— Это то, о чём я думаю? Клондайк?
Младший сдержано кивнул. Потом заговорил, горячась:
— Я ведь, Саша, думал: служить закону — значит служить людям! Ан нет! Тебя нанимают, чтобы ты выгораживал негодяя, может быть даже убийцу. И ты знаешь прекрасно, что он негодяй, но всё равно выгораживаешь, потому что так принято, так положено! А!.. — он налил вина себе, налил брату, поднял бокал. — И не вздумай меня отговаривать!
— Да я и не собираюсь… — старший смотрел на него, наклонив голову, улыбался. — Эх, Володька. Люблю я тебя!..