Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 128 из 143

— Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично.

И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась.

— Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было — я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем — всё! А они это — со зла!

Он спросил, не глядя на неё:

— На кого — со зла?

— Не знаю, — задумчиво ответила девушка. — Может быть, и не со зла, а — так, просто. Ведь у них всегда одно — карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то…

— Я? — тихо сказал Кожемякин. — Я — о смерти думаю, помирать мне надо…

Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув:

— Бедненький вы! Жить так интересно… Я до-олго буду жить!

Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад.

Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила:

— Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так — у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят!

— А ты — посиди? — попросил он тихонько.

— Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю.

Она стучала каблуком по стене и — немножко сконфуженно — рассказывала:

— Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, — сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла…

Она засмеялась.

— Какие глупости я говорю.

Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.

— Всё-таки это приятно — глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом — одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома — как грибы, высыпанные из лукошка на меже…

Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.

— А грибы-то — червивые, — вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.

— Ну, я иду, — воскликнула она, спрыгнув с подоконника.

— Любишь отца-то? — вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.

— Люблю, — не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: — Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.

— За что?

— Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.

— Как же это — газетой мучить?

Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:

— Если в ней пишут злое и неправду — конечно, это мучает!

— Кто знает, что такое правда? — осторожно проговорил старик, вздохнув.

— Хорошее — правда, а дурное — неправда! Очень просто понять, — строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.

Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:

«Как живёт дитя, а? И не разберёшь — моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то — старше..»

Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех — негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:





«Замуж скоро захочет…»

Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.

— Наше дело-с — пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!

Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.

Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.

— Как же это? — уличал он её. — Где же тут правда, добро, а?

Она, смеясь, отвечала:

— Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!

И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.

Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:

— Ведь это всё — прошло, все — померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех — люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой…

Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело:

— Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!

— Чай, поди, о женихах думаешь? — спросил он однажды.

Она отрицательно покачала головой.

— Нет.

Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:

— То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот — ни с чем в душе, — ведь будет то же самое, что у всех, а — зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей…

— Он хороший парень?

— Он? Хороший, — неуверенно ответила Люба. — Так себе, — добавила она, подумав. — Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его — чудесный!

— Ну, ещё чего скажешь! — воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. — От него, Кощея, весь город плачет…

— А он — хороший! — спокойно и уверенно повторила Люба.

Старик надулся и замолчал.

Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:

«Рановато я отказал имущество-то городу — лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то — что же? Жил-жил — помер, а и глаз закрыть некому. Положим — завещание можно изменить, да-а…»

Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.

Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:

— Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!

Он уступил ей, но поставил условием — пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, — это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.

— Почему ты так веришь газете? — ворчливо спрашивал он.

— Это — правда, ведь видно же!

Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:

— Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые — почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь — ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне — разве нас побеждают потому, что русские генералы — немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…