Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 111

Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет:

— Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже!

У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова:

— Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки — бросить, они не пугают!

Старик сомнительно качает головой.

— Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! — усмехается он. По-моему, бог — слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам!

Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит:

— Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди!

Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло.

— Кто-то, — говорю, — идёт сюда.

Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт:

Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам.

— Это Семён, кажись! — ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. — Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут… Пеший он…

— Посидим ещё — может, не заметит? — предложил Кузин.

Алёша хмуро спросил:

— А ты его боишься?

— Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо…

— Что такое?

— Насчёт Варвары…

— Погодите говорить! — тихо сказал Егор. — А ведь это он за нами следит!

— Конечно, — шепчет Алёша.

В тишине раздаётся угрюмый вопрос:

— Вы, что ли?

— Мы, мы! — торопливо крикнул Кузин.

Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля.

— Слышали, — гудит он, — в Фокине лавочник зарезан?

— Который? — спросил Досекин.

— Хохол. Галайда Мирон.

— А кто зарезал?

— Не узнано ещё.

Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит:

— Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови — без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей…

Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает:

— Может, это ваши режут?

— Какие — наши? — сурово и громко молвил Досекин.

— Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.

А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:

— Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?

— Весело мне, дядя Семён.

— Отчего?

— Вообще! Внутри весело!

— Нашёл время веселью! Тут людей режут везде…

— А кругом — ты гляди…

Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:

— Кто кругом?

— Да никого нет! — удивлённо сказал Алёша. — Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде…

Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:

— Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил — вот и всё!

— Ты что не на коне? — спросил Кузин.

— Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.

— Где же это я везде хожу?

— Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.

— Кто?

— Вообще, народ! Скорняков, Астахов… все!

Кузин не по-старчески задорно смеётся.

— О хорошем плохо — легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!

Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:

— Замечают тебя в подозрительных делах.



— А ты этому веришь?

— Астахов — за всеми следит. Его голос услышат…

Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:

— Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.

— Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.

— Плохо твоё дело! — сказал Егор, присматриваясь к нему.

И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.

Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:

— Трое тут главных, говорят, — ты, да Досекин, да вот Егор Петров… Да ещё Алешка…

— Выходит четверо! — заметил Алексей.

Егор заботливо спросил:

— Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?

— А тебе что? — сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. — Какое тебе дело до меня?

И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы — домой.

Поглядев вслед ему, Кузин сказал:

— Чего-то неладно с ним…

— Да! — подтвердил Егор. — Хворает он.

— Ну его к чёрту! — воскликнул Алёша, передёрнув плечами. — Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!

— Ври! — сурово остановил его Досекин.

И Кузин упрекнул:

— Да уж! Разве можно такое-то говорить?

Но Алёша стоял на своём:

— Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!

Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.

Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.

В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик;

— Эй, Егор Петров! Поди сюда!

— Не ходи! — советует мне Егор, схватив за руку.

— Как же не пойдёшь? — говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.

— Иди скорей! — зовёт он. — А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!

— Ружьём балует, дьявол! — шепчет мне Егор.

Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:

— Тот — ушёл?

— Ушёл.

— Мне надо сказать тебе два слова — одному тебе! Иди! Н-но, бревно!

Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади — я стоял у морды её — говорит тихо, вяло, как сквозь сон:

— Беседа — минутная! Видишь — скоро зима. Значит — пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи!

Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.

— Что ты? В уме? — спрашиваю его. — Разве она овца?

— Отступись от неё! — продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.

Сухим языком говорю, вздрагивая:

— Подумай, что предлагаешь!

Но он как бы не слышит моих слов.

— Для меня отступись. Прошу!

Действительно — просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.

— Отступись!

У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:

— Это — нельзя.

Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.

— Я тебя Христа ради прошу!

Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:

— Ты подумай. Вот ты — всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу — сопротивлялся, и ничего не будет.

«Пьяный? — думается мне. — Сходит с ума?»

Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким — невыносимо. Говорю:

— Брось, Семён, что это такое?

— Я знаю, что ты ничего не боишься… — бормочет он. — Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, — пусть поддержит!