Страница 46 из 51
Супруги могут пребывать в мире и согласии, но они не должны в нем пребывать, не ощутив в наказание уколы шипов, когда надумают срывать розы. И конечно, omnia vincit amor (любовь побеждает все) означает, будто власть любви столь безгранична, что, получи она полную свободу, это уже угрожало бы миропорядку. Быть счастливым — преступление, вот почему счастье наказуемо.
Наши легкомысленные лукавые герои, надо полагать, обо всем этом догадывались, ибо, слегка повздорив, они затем мирились без объяснений и без причин, словно в размолвке был повинен не один из них, словно учудил это кто-то другой, неизвестный.
Так было и на сей раз. Впрочем, ненадолго. Несколько дней спустя словно бомба взорвался тот неоспоримый факт, который в нормальном браке воспринимается со смешанными чувствами как нечто вполне естественное, здесь же — с большим неудовольствием. Жена просто вышла из себя:
— Ты погубил мою карьеру! Теперь мне только и осталось, что опуститься до роли кормилицы. А есть мы что будем?
И снова в ней ожила неприязнь к мужу, которая переросла в ненависть. Независимая женщина рассуждала о мнимой несправедливости природы, которая якобы оставила на долю женщины все самое неприятное, забывая при этом, что краткий период боли сменяется великим и продолжительным счастьем, недоступным мужчине. Конечно же никакие разумные доводы здесь помочь не могли, и, когда улыбки исчезли, ситуация стала более чем серьезной. Теперь семейные сцены приобрели трагический оттенок, и как раз в это время был затеян процесс против его уже вышедшей книги, которая подлежала конфискации.
Настала осень, казалось, что солнце уже никогда больше не появится, веселая мансарда превратилась в неубранную больничную палату, стала тесной. И день ото дня крепла ее ненависть. Она не могла больше ходить в гости либо в театр, даже просто на улицу — и то не могла. А пуще всего ее раздражало, что доктор, приглашенный, чтобы констатировать опасную для жизни, неизвестную до сих пор болезнь, лишь рассмеялся, сказал, что так оно все и должно быть, и прописал сельтерскую. Вместо чуткой и понятливой подружки он имел теперь дело с некрасивым, невоспитанным, неразумным дитятей. И конечно, он стремился прочь, подальше от этих страданий. Все разговоры между ними прекратились, общение происходило при помощи исписанных клочков бумаги. Существует такая разновидность злобы, которую можно назвать подлостью и которую трудно описать словами, но легко опознать. Это подспудное зло в человеке, это назойливое желание сделать пакость без всякого к тому повода, пакость, не оправданную желанием мести или расплаты. И простить это очень трудно. В один прекрасный день он получил клочок бумаги с какими-то письменами, после чего он вообще не переступал порог ее комнаты.
Далее ему был предъявлен ультиматум, согласно которому она намеревалась завтра поутру уехать к своим родным.
— Счастливого пути! — только и ответил он.
Хмурым утром перед его постелью возникла фигура в белом одеянии и простерла к нему руки с мольбой о прощении. Он даже не шелохнулся, а фигура в белом так и стояла подле него. В конце концов она рухнула на пол, и он оставил ее лежать на полу, словно упавшую статую.
Неужели это был он, слабый мужчина, всегда готовый простить? Откуда он взял эту твердость, эту нечеловеческую жестокость? Он и сам не мог понять, но думал, что эти свойства были ниспосланы ему как долг, как испытание огнем, которое он должен выдержать.
С тем он и уснул. Потом проснулся, оделся, вышел в соседнюю комнату, где никого не было, и почувствовал пустоту. Все ушло безвозвратно, конец, конец!
Словно кровь лилась из вскрытых вен, словно жизнь утекала вместе с ней, медленно, но верно. Но тут дали знать о себе муки совести, потому что он так и не простил ее.
Требовалась серьезная встряска, чтобы его «я» снова проявило себя. И тогда он решил испить до дна эту чашу, которая по горечи не знала себе равных. Он уехал домой, к себе на родину, откуда был изгнан.
Уже на пароходе, идущем в Христианию, примерно на полпути, он написал прощальное письмо капитану и поднялся на палубу с револьвером в руках, намереваясь сделать Каттегат своей могилой.
Почему же он не совершил задуманное? Пусть ответит тот, кто может.
В конце концов он очутился в отеле небольшого города. Но почему это, как на грех, оказался именно тот город, где проживали и задавали тон в кругах, с которыми ему придется иметь дело, родня и подружки Лаис? Истолковать это иначе, чем очередную подлость судьбы, он не мог, ибо его вины в том не было.
Он угодил в муравьиную кучу, в чужое, враждебное окружение, и три дня задавал себе один и тот же вопрос: «Ну что мне здесь делать?» И сам отвечал на него: «Здесь ли, в другом ли месте, что ты вообще собираешься делать?»
И потому он так и остался здесь.
Все три дня он беспрестанно спрашивал себя: а что ты намерен делать в жизни? Где? откуда? куда? — мелькало у него в голове. А револьвер тем временем лежал на столе, словно ответ на все эти вопросы.
Гамбург, Лондон, Рюген предстали перед ним как светлые воспоминания по сравнению с этим местом ссылки. Оно было столь ужасным, что его даже удивляло, как это изобретательная судьба не ленилась сооружать для него камеры пыток, каждая из которых оказывалась еще ужасней, чем предыдущая. Его комната в отеле была просто создана для самоубийства, иными словами, там ощущалась такая смесь тоски, неудобства и мерзости, что у него возникло старое, уже привычное чувство: живым из этой комнаты я не выйду. Здесь мне предстоит завершить мои дни.
Способность на что-то надеяться была исчерпана до дна, осталось лишь погрузиться в пустоту, которая начала смыкаться вокруг него, словно мрак последнего дня.
На четвертый день он получил письмо от невестки, где та сообщала о состоянии здоровья его жены и попутно предлагала ему и его жене пожить зимой в маленьком городке на Альстере, где родня при желании сможет проведывать его жену, которая конечно же при сложившихся обстоятельствах нуждается в добром совете и помощи.
Значит, это еще не конец! И все эти смертные муки пережиты напрасно, ибо он все равно смог бы привыкнуть обходиться без нее.
Нет и нет, еще не конец! Придется жить дальше!
Чтобы доказать, сколь близок был его уход, следует упомянуть, что газеты в эти же дни опубликовали заметку о том, что его больше нет в живых, а он написал опровержение, проникнутое юмором висельника.
Но пришлось промучиться еще три дня, в течение которых он метался повсюду, добывая деньги на дорогу.
Когда поезд наконец остановился на маленькой станции, он сразу же увидел бледное лицо жены, разумеется несколько осунувшееся от страданий, но осиянное тем радостным светом, который дарует предстоящее материнство. А когда ее глаза обнаружили мужа, словно солнечный лучик тронул ее черты.
«Она меня любит!» — сказал он себе.
И он снова ожил, в прямом, а не в переносном смысле.
— У тебя все в порядке? — нежно спросил он.
— Да, у меня все в порядке, — шепнула она и, словно малый ребенок, зарылась носом в его большую пелерину и поцеловала ее мех.
— Ты что это делаешь? Что ты делаешь?
И она спрятала голову под пелерину, чтобы не показывать своего умиления, которого всегда стыдилась.
Они сняли двухкомнатную квартиру, довольно убогую. Одна комната оказалась полутемной, а другая, та, что получше, была очень неуютная и с видом на фабрику. Жена хлопотала на кухне, смирясь со своей судьбой, потому что в ней начали пробуждаться материнские чувства, хотя еще и не расцвели пышным цветом. Он страдал, глядя, как она целый день хлопочет, занимается стряпней и посудой, чувство вины пригибало его к земле. Когда он вызывался помочь ей, перенести что-нибудь тяжелое, она не желала принимать помощь, поскольку придерживалась твердого мнения, что ему не надо лезть в женские дела, точно так же она не желала, чтобы он подсоблял ей или оказывал какую-нибудь мелкую услугу. Бури отбушевали, воцарилось тихое спокойствие, и день шел за днем, и все дни были одинаковые. А они оставались вдвоем, нигде не бывали, никак не развлекались.