Страница 2 из 43
Колумб новых областей в человеческой душе, он первый сознательно задался мыслью ввести уродство в область красоты и, с лукавством мудрого мага, создал поэзию ужаса. Он первый угадал поэзию распадающихся величественных зданий, угадал жизнь корабля как одухотворенного существа, уловил великий символизм явлений моря, установил художественную, полную волнующих намеков связь между человеческой душой и неодушевленными предметами, пророчески почувствовал настроение наших дней и в подавляющих мрачностью красок картинах изобразил чудовищные — неизбежные для души — последствия механического миросозерцания.
В «Падении дома Ашеров» он для будущих времен нарисовал душевное распадение личности, гибнущей из-за своей утонченности.
В «Овальном портрете» он показал невозможность любви, потому что Душа, исходя из созерцания земного любимого образа, возводит его роковым восходящим путем к идеальной мечте, к запредельному первообразу, и как только этот путь пройден, земной образ лишается своих красок, отпадает, умирает, и остается только мечта, прекрасная, как создание искусства, но — из иного мира, чем мир земного счастья.
В «Демоне извращенности», в «Вильяме Вильсоне», в сказке «Черный кот» он изобразил непобедимую стихийность совести, как ее не изображал до него еще никто. В таких произведениях, как «Нисхождение в Мальстрем», «Манускрипт, найденный в бутылке» и «Повествования Артура Гордона Пима», он символически представил безнадежность наших душевных исканий, логические стены, вырастающие перед нами, когда мы идем по путям познания.
В лучшей своей сказке, «Молчании», он изобразил проистекающий отсюда ужас, нестерпимую пытку, более острую, чем отчаяние, возникающую от сознанья того молчания, которым окружены мы навсегда. Дальше, за ним, за этим сознанием, начинается беспредельное царство смерти, фосфорический блеск разложения, ярость смерча, самумы, бешенство бурь, которые, свирепствуя извне, проникают и в людские обиталища, заставляя драпри шевелиться и двигаться змеиными движениями, — царство, полное сплина, страха и ужаса, искаженных призраков, глаз, расширенных от нестерпимости испуга, чудовищной бледности, чумных дыханий, кровавых пятен и белых цветов, застывших и еще более страшных, чем кровь.
Человек, носивший в своем сердце такую остроту и сложность, неизбежно должен был страдать глубоко и погибнуть трагически, как это и случилось в действительности.
Отдельные слова людей, соприкасавшихся с этим великим поэтом, характеризующие его как человека, находятся в полной гармонии с его поэзией.
Он говорил тихим, сдержанным голосом. У него были женственные, но не изнеженные манеры. У него были изящные маленькие руки и красивый рот, искаженный горьким выражением. Его глаза пугали и приковывали, их окраска была изменчивой — то цвета морской волны, то цвета ночной фиалки. Он редко улыбался и не смеялся никогда. Он не мог смеяться, для него не было обманов. Как родственный ему де Куинси, он никогда не предполагал — он всегда знал. Как его собственный герой, капитан фантастического корабля, бегущего в полосе скрытого течения к Южному полюсу, он во имя открытия спешил к гибели, и хотя на лице у него было мало морщин, на нем лежала печать, указывающая на мириады лет.
Его поэзия, ближе всех других стоящая к нашей сложной и больной душе, есть воплощение царственного сознания, которое с ужасом глядит на обступившую его со всех сторон неизбежность дикого хаоса.
Эврика
Поэма в прозе
(Опыт о Вещественной и Духовной Вселенной)
Тем немногим, кто любит меня и кого я люблю — тем, кто чувствует скорее, чем тем, кто думает, — сновидцам и тем, кто верит в сны как в единую действительность — я отдаю эту Книгу Истин не как Истину Глаголящую, а во имя Красоты, что пребывает в ее Истине, — делающей ее истиной. Им я предлагаю творение это как Создание Искусства только, скажем, как Повесть или, если мое притязание не слишком высоко, как Поэму.
Что я здесь возвещаю, есть истинно — потому оно не может умереть — или если какими либо средствами будет затоптано ныне так, что умрет, оно основа восстанет для Жизни Бесконечной».
И все же, как Поэму лишь хочу я, чтоб судили произведение это, когда я умру.
С смиреньем поистине искренним — даже с чувством благоговейной боязни — начертываю я вступительные слова этого произведения: ибо из всех вообразимых предметов я приближаю читателя к самому торжественному — самому объемлющему — самому трудному — самому величественному.
Какие выражения найду я достаточно простые в их возвышенности — достаточно возвышенные в их простоте, — чтобы лишь указать мой замысел?
Я вознамерился говорить о Физической, Метафизической, и Математической — о Bещественной и Духовной Вселенной: о ее Сущности, ее Происхождении, ее Сотворении, ее Настоящем Состоянии, и Участи ее. Я буду при этом настолько отважен, что призову на суд заключения, и таким образом, действительно подвергну сомнению прозорливость людей величайших и наиболее справедливо почитаемых.
В самом начале да будет мне позволено возвестить — не теорему, которую я надеюсь доказать, ибо, что бы ни утверждали математики, нет, в этом мире по крайнее мере, такой вещи как доказательство; но руководящую мысль, которую, на протяжении этой книги, я буду беспрерывно пытаться внушить.
Мое общее предложение таково: В Начальном Единстве Первого Существа заключается Вторичная Причина Всего и Всех, с Зародышем их Неизбежного Уничтожения.
Для разъяснения этой мысли я предлагаю сделать такой огляд Вселенной, чтобы ум был способен действительно приять и восприять впечатление личной ее цельности.
Тот, кто с вершины Этны досужно устремит свои глаза кругом, — впечатлится главным образом размахом и разностью раскрывшейся картины. Лишь быстро крутясь, на своих пятках, смог бы он надеяться постичь панораму возвышенности ее единства. Но так как на вершине Этны никакому человеку не приходила мысль крутиться на своих пятках, никто никогда и не вобрал в свой мозг полную единственность перспективы; и, таким образом, с другой стороны, какие бы соображения ни заключались в этой единственности, они еще не имеют действенного существования для человечества.
Я не знаю ни одного рассуждения, в котором вообще сделан был бы какой-нибудь огляд Вселенной — употребляя это слово в самом объемлющем и единственно законном его применении; и, вполне уместно будет упомянуть здесь, что под словом «Вселенная», везде, где оно употребляется в этом очерке без означающей оговорки, я разумею наикрайне постижимую протяженность пространства со всем, духовным и вещественным, что может быть воображено существующим в объеме этой протяженности. Говоря же о том, что обычно разумеется под словом «Вселенная», я буду ограничительно означать: «Вселенная звезд», «звездная Вселенная». Почему такое различение сочтено необходимым, будет видно в последующем.
Но даже среди рассуждений об ограниченной в действительности, хотя всегда и принимаемой за неограниченную, Вселенной звезд, я не знаю ни одного, в котором бы огляд, даже этой ограниченной Вселенной, был сделан так, чтобы удостоверять выводы, истекающие из ее личной цельности. Самое тесное к этому приближение было сделано в «Космосе» Александра фон Гумбольдта. Он представляет предмет, однако, не в его личной цельности, а в его общности. Его тема, в последнем ее выводе, есть закон каждой части только физической Вселенной, поскольку этот закон относится к законам каждой другой части этой чисто физической Вселенной. Его замысел есть просто слиятельный. Словом, он обсуждает всеобщность вещественного отношения, и разоблачает оку Философии всякого рода выводы, которые доселе были скрытыми за этой всеобщностью. Но как бы, однако, ни была превосходна сжатость, с которой он рассмотрел каждую отдельную точку своей области, простая множественность этих рассматриваемых точек обусловливает, необходимо, обилие подробностей, и, таким образом, закрученность мысли, каковая исключает всякий личный, самоотдельный, характер впечатления.