Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 61

Но уж Елена Михайловна постаралась, нашла самого-самого профессора, когда у Гриши серьезно забарахлило сердце. Потом другого, потом третьего. Они приходили, мыли руки, бодро выспрашивали жалобы, выслушивали, выстукивали, вертели, заставляли задерживать дыхание. Гриша стоял раздетый, весь покрытый «гусиной кожей», по-мальчишески вытянув шею, и в глазах его плескался страх… Но все это казалось ей не то, не то. Она все еще помнила папенькины мягкие руки, короткую ладонь с длинными пальцами, круглые гладкие ногти, его неспешную манеру разговора, его старую деревянную трубочку Айболита (ее потерял Сережа, кажется, подарил кому-то).

На киевской квартире задняя дверь приемной выходила в коридорчик у кухни, можно было тихонько приоткрыть щелку и смотреть. Иногда они с Митей туда пробирались, пыхтя и замирая от любопытства и страха быть застигнутыми. Ничего тогда не существовало интересней и ярче, даже вид наряженной елки через такую же щелку в гостиной накануне Рождества. Папенька пишет, папенька слушает трубочкой, вертит за плечи, отгибает веко, мнет живот, заставляет пройтись и наклониться. Движения его плавные и выверенные, голос тихий, но уверенный. Вот он задумчиво поворачивает голову, подергивая себя за бородку, ерошит волосы. Они отлетали от двери, спугнутые няней Зоей, и потом долго у себя в детской тыкали друг друга в живот, высовывали языки и «выписывали рецепты».

И все это благоговение папенька потом перечеркнул, став тем чужим нетрезвым мужичком, с мутными заискивающими глазками, со слабым голосом, зовущим из-за двери после долгого ковыряния в замочной скважине: «Леночка? Сашенька?» – и нетвердые шаги на кухню. Да как он мог?!

Ничего не простила. Ни выражения глаз, ни этого ключа, ни «Сашеньки». Ничего. А после похорон оказалось, что они были с Александрой официально женаты! И был, оказывается, ребенок, погибший, не прожив и месяца. Чудесная пара: спивающийся тихий доктор и терпеливая фельдшерица! Не плакала, никому ничего не сказала эта женщина. Помыла после поминок посуду. Отнесла чужие ложки, а утром собрала в узел свое шмотье, две кастрюли, подушку, связку книг, пальто с облезлым кроликом на воротнике и ушла тихо навсегда. Исчезла из Кондратьевского, из госпиталя, из их жизни. И оказалось, что с ней ушло и все тепло, которое оставалось в доме, что-то важное и родное. Стало пусто и незачем оставаться. Так же, как потом Надя. Когда была – раздражала, а когда уезжала, то такая накатывала тоска, как по покойнику.

Вот и тогда даже дети раскапризничались. Лида увезла своих домой, Милька поехала к отцу, Гриша – по своим делам в университет. Митя с Еленой вдвоем разобрали остатки папенькиных вещей, документы, письма, фотографии. Маменька, еще маменька, киевская дача, Леночка в вышитой украинской сорочке, Митя с венком на голове, как девочка. Строгая Леля на качелях. Чужая кошка на чьих-то коленях… Митя отложил себе книги, костяные запонки, старый докторский саквояж коричневой кожи и, пока складывал все, начал всхлипывать тихонько. Еще ему причитался полудикий Трезор с драным боком, обитающий под крыльцом, но он как раз куда-то делся накануне. Видимо, в суматохе поминок его забыли покормить. Елена Михайловна забрала маменькину шкатулку для рукоделия, резные фотографические рамки и две зеленые вазочки с комода – подарок на Лелино шестнадцатилетие. Все. Сдали ключ в домоуправление.

Гриша

На следующий день в горьковском поезде она рыдала и рыдала, уткнувшись в Гришино плечо, наконец прорвавшимся через обиды неподдельным горем. Его нет, нет! И маменьки нет, и Лели, и Митя уже не ее. Нет никого, кроме Гриши. И плакала опять, с облегчением, прижимаясь к его плечу, и целовала его любимые руки с причудливо отогнутыми мизинцами, а он, потрясенный и смущенный, целовал ей руки тоже и гладил по волосам, и утирал слезы манжетом белой рубашки.

Белая рубашка – это было в его вкусе. Ему нравилась ее хрустящая от крахмала нетронутость, пятно галстука на снежно-белом фоне. Но, небрежно накинув сверху пиджак, он тут же терял к ней интерес. Мог двигать в ней мебель, рыться в пыльных журналах, за обедом поставить локти в чайную лужу. И совершенно не понимал, чем же он виноват, что рубаха опять грязная, пиджак в щедрых мазках мела, носки дырявые: «Вот, Еленочка, сегодня правый подвел, а вчера вроде был левый?» Невозможно было сердиться, когда он с детским удивлением обнаруживал на одежде пятна, оторванный хлястик пальто или пуговицу. Все на нем горело и рвалось, как на беспризорнике. Пуговицы осыпались, ботинки стаптывались, расползались в руках шнурки. Свитера лохматились вытянутыми нитками, носки зияли дырками. Он забывал шарфы и галоши у знакомых, перчатки в трамваях, портфели в аудиториях. Ему трудно было доверить ключи – они утекали куда-то через прореху в кармане, аккуратно заштопанную накануне.





Он был ужасно рассеян во всем, что выходило за рамки его профессии. Несколько поколений точных наук не ниже профессорской должности создали механизм высокой организованности и дисциплины, даже досталось немного Левушке. Суровая череда бород и жестких воротничков на портретах в кабинете отца. Отец – Лев Иванович Черкасов, академик, автор нескольких учебников по математике, – жил и работал в Петербурге (впоследствии он участвовал в устройстве там Мити). Мать – оперная певица, когда-то довольно известная. Красивая женщина, яркая, необычная. На портрете – нежное овальное лицо, темные волосы в замысловатой прическе, огромные глаза. От нее Григорий Львович получил насыщенный зычный голос, густую шапку волос и оттопыренные от других пальцев ладони выгнутые мизинцы. Звали ее Ольгой. Маленький Гриша любил ее безумно и всю жизнь, вспоминая ее, начинал блестеть глазами и замолкал на полуслове. Она умерла, когда он был мальчиком, но навсегда оставила о себе нежную память и обожание. Став взрослым, Григорий Львович мечтал назвать ее именем дочь, потом внучку, но ни той, ни другой так и не дождался.

Когда он умер… Господи боже мой, да что там говорить! Как она пережила это? Ей как будто выключили звук и свет, как будто он вышел, нажав на кнопку выключателя. Оставил ее. Что-то важное, наверное, не договорил, не успел напомнить, обсудить, доделать. Упал в университетском коридоре у лекционного зала. Упал и исчез, а она осталась доживать без него. Почти сорок лет. И всех этих лет не хватило, чтобы вспомнить, перебрать по мгновению и перечувствовать то, каким он был. Как он говорил – Гришка трубит как слон! Его словечки, фразы, ставшие крылатыми в среде друзей и даже отдаленных знакомых. Его шутки, улыбка, неповторимая мимика.

Как он поворачивал голову, пожимал плечами, вертел и размахивал руками во время разговора, не замечая, если задевал кого-то.

Как он любил музыку, плохо ее понимая, но трепеща. Собирал пластинки с популярными оперными ариями в память о матери, никогда не посещал концерты и старался на людях классическую музыку не слушать: «Боюсь расплакаться».

Его благоговение перед врачами, а также перед людьми рабочих и крестьянских профессий. Его первый утренний собеседник – дворник Андрей, серьезный разговор, иногда по полчаса. На даче летом он упорно пытался научиться у мужа молочницы косить, ликовал, когда получалось. С ним же пробовал водить трактор и мопед, ездил на лошади. «Я всегда мечтал быть деревенским плотником…»

Его любило дерево – живое и неживое. Посаженые им яблони выстояли зимой шестьдесят восьмого, когда на всех соседних дачах померзли, его табуретки не развалились до сих пор.

И самое, конечно, главное, посреди его обаяния и шума – его основной стержень, его наука, его возлюбленная математика. «Ты посмотри, Еленка, как это красиво! Строго, точно, логично. Здесь не страшно. Не заблудишься, не запутаешься! Это настоящая красота! Смотри!» И правда, с ним все вставало на свои места, открывалось и делалось ясным. Он жил в этом своем мире, постоянно держа в руках книгу, бумагу и карандаш, задумываясь и замолкая на полуслове. Мог за обедом отодвинуть суп и углубиться в одному ему известные дебри.