Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 101

— Работа… А дом? Дом — нет! Семья — нет… — в глазах Матея блеснули слезы. Глубоко затянулся, с силой выдохнул дым:

— Дракул американ! Вот так, — он показал глазами на тающую в воздухе струю папиросного дыма, — вот так: дом, жена, сын, жизнь… в такой дым.

— А завод, товарищи по работе?

Матей ничего не ответил.

«Растравил человеку недавнюю рану!» — попрекнул себя Гурьев.

Подошел и сел рядом:

— Что ж, Матей… Не у вас одного… А надо жить. И каждый свое дело делать должен… — и оборвал: «Не так я говорю, не то».

Такое случалось с ним уже не первый раз: хотелось найти слова целительные, смягчающие боль для человека, которого было жаль от всей души, а вот не мог найти, и страдал от этого, и сам себя называл бесчувственным, равнодушным.

Нередко люди, которые недостаточно хорошо знали Гурьева, считали его несколько суховатым, даже черствым.

Отчего он казался таким?

Конечно, не потому, что много пришлось ему за военные годы видеть человеческих бед, искалеченных судеб, смертей. Наоборот, это приучило его, как и всякого нормального человека, быть более чутким к людскому несчастью.

Казался «сухарем» он по другой причине. Издавна был он мнителен, замкнут и застенчив: с ранних лет оставшись сиротой (отца расстреляли колчаковцы, а мать умерла вскоре), рос он в чужой, неласковой семье, у дяди, не очень-то охотно взявшего мальчишку на воспитание. О жалостной доле «сиротинки» любили поговорить разные деревенские тетушки и кумушки, соседи и соседки. Утешения только ранили мальчику душу, нередко он угадывал в них неискренность и фальшь — и с детства Гурьев стал до мнительности нетерпим к ним. Может быть, поэтому ему часто казалось, что и человек, которого он сам начнет утешать в трудную минуту, может вдруг не поверить в подлинность теплоты слов, в искренность соболезнования. Чтобы поверил, нужны какие-то особенные, наверняка сказанные слова. А их не так-то легко отыскать.

Вот почему и сейчас, досадуя на свою беспомощность, молчал он, а ведь как близко было ему горе этого малознакомого человека! Но может быть, такое дружеское, «понимающее» молчание не менее значимо, чем самые красноречивые утешения?

Он сидел, не говоря ни слова, только глядел на склоненное, с опущенным взглядом, лицо Матея и, хотя в эту минуту не видел его глаз, понимал: этот человек ощущает его безмолвное сочувствие.

Матей поднял голову, медленно спросил:

— А вы… есте жена?

— Есть! — Гурьев расстегнул карман гимнастерки и вынул фотографию, аккуратно завернутую в целлофан: — Вот.

— Бомба — нет?

— Жена жива и здорова.

Матей осторожно взял карточку. С нее глядела женщина с аккуратно уложенной венчиком косой, с упрямым и в то же время добрым ртом, со строговатыми и словно спрашивающими темными глазами.

— Ундэ есте? — Матей бережно возвратил фотографию.

— На Урале работала. Теперь будет работать на Украине.

— Работа? Офицер плата — мало?

— Да разве только ради платы? Для души работа нужна.

Матей недоумевающе пожал плечами. Его жена, когда была девушкой, работала. Но когда они поженились, она оставила работу и занялась домашним хозяйством. Зачем ей трудиться на чужих, когда нужно все делать для себя?

— Эх, Матей, — Гурьев положил руку ему на плечо, — поймите: у нас никто не работает на «чужих».

— У вас работа на фабрика — как на свой двор? Да?

— Вот именно.

— О, у вас… Романия — не так.

— Нет, но будет. А почему бы вам, Матей, в Плоешти не вернуться? Здесь вы, я вижу — не в своей тарелке.

— Тарелка? Фарфорита?[28]

— Это по-русски так говорится… Давайте-ка спать все же…





Матей лежал, отвернувшись к стене и закрыв глаза. Но после разговора с русским офицером сон не шел к нему. Многое всколыхнул в его душе этот короткий разговор.

Вот уже второй месяц он в родном доме, ощущает теплую заботу матери, прилежно трудится вместе с отцом. Но нет той тяги к хозяйству, которая была когда-то. Это и отец замечает. И обижается, хотя и не подает вида.

А Матею все тягостнее в Мэркулешти. Все чаще и чаще думается: а как там на заводе? Начнут ли восстанавливать? Когда? Какие установятся порядки теперь, когда сбежали все немецкие управляющие, инженеры, мастера? Можно ли будет наконец машинистом стать? Но ведь он решил не возвращаться. Решил… А вот не может забыть завода. Ведь он своими руками его строил. Сколько лет там прожито…

Не спалось Матею.

Федьков долго еще бродил по двору с фонарем, осматривая все закоулки. Потом притащил в сенцы охапку соломы, бросил на пол, расстелил сверху плащ-палатку и улегся: через два часа следовало сменить Опанасенко.

Обычно Федьков погружался в сон мгновенно, как погружается в воду камень. Но на этот раз ему заснуть не удавалось: в соломе оказалось множество не то блох, не то еще каких-то мелких тварей. Федьков ворочался, потом вскочил, выругался, сгреб солому в охапку, выбросил во двор.

— Заели, проклятые! Пойду-ка к хозяину да раздобуду перину. У него много… — Он вышел на крыльцо и направился к летней кухне.

Приоткрыв дверь, разглядел в свете коптилки, стоявшей на дощатом столе: на сдвинутых вместе двух скамьях высоко взмощены перины и на них, нераздетый и неразутый, лежит, неловко поджав толстые ноги, приказчик.

Услышав скрип двери, он приподнялся. «Сейчас «пожалуйста» скажет!» — приготовился Федьков. И приказчик, шаром скатившись с кровати, действительно воскликнул: «Пожалуйста!» Сколько раз уже слышал Федьков по пути это угодливое словечко…

— Эй, домнуле, нет ли перинки лишней до утра? — спросил он, показывая на ложе хозяина.

— Пожалуйста, пожалуйста!

Приказчик засуетился, начал оправлять постель, взбивать подушку. Вероятно, решил: русский собирается спать здесь. Но Федьков жестом остановил его:

— Дай-ка вот эту — и ладно! Зверей нет в ней? Утром обратно получишь, не бойся! — Он успокоительно похлопал приказчика по плечу, взял свернутую перину и повернулся к выходу.

Приказчик вдруг ринулся следом.

— Момент, момент, домнуле!..

— Ну чего тебе? Сказано — утром отдам.

Протестующе замахав руками, приказчик заулыбался: дело не в перине.

Тыча пальцем то в себя, то в Федькова, то в сторону стола, он начал о чем-то настойчиво просить. Федьков недоумевал: чего хочет, от него этот беспокойный человек?

Ободренный вниманием русского, приказчик мгновенно выложил откуда-то на стол бумагу, перо, выставил чернильницу. Федьков догадался: просит справку! По дороге ему уже случалось писать справки вроде таких: «пообедал с удовольствием», «ночевал хорошо, блох нет, в чем и подписуюсь». Он давал эти справки без особого смущения, не понимая, зачем некоторые хозяева из богатеньких так настойчиво требуют такие никчемные бумаги.

— Ну ладно, шут с тобой! — легко согласился Федьков. — Заверю все, что угодно, хоть то, что ты арапский князь. Чего писать-то?

Багровея от напряжения, Петреску стал объяснять на невообразимом наречии, состоящем из смеси румынских, немецких и перевранных русских слов. Как изловчились здешние коммерсанты так быстро узнавать русские слова — оставалось для Федькова непостижимой загадкой.

По мере того как Федьков слушал, его лицо все более хмурилось. Наконец он взорвался:

— Да пошел ты!.. Какие овчины, какой товар? Для нужд Советской Армии? Выдумываешь!

— Папир… документ! — твердил свое приказчик. — Вайтер на фронт. Администрата русешти ну: документ Петреску, Мэркулешти кооператив — давай? На фронт товарич…

— На фронт, на фронт… Это ты брось! — нахмурился Федьков. — С нас везде спросят! Так и буду я тебе что попало писать? Дурачка нашел!

— Товар, товар, коммерция!

— Катись ты с коммерцией!

Но приказчик не отставал. Вспотев от волнения так, что его круглая голова заблестела, словно смазанная жиром, он путано стал объяснять, что, если господин военный даст ему расписку, Петреску предъявит ее в оправдание недостачи товара.

28

Тарелка (рум.).