Страница 27 из 92
— Во веки веков! — ответили все хором и поклонились старику в ноги, а бабы поцеловали его засаленный рукав.
— Что, Рох, схоронил жену?
— Схоронил, вельможный пан Петр, — прошептал Рох и хотел поклониться Гжесикевичу в пояс, но тут же ухватился за край стола, чувствуя, что вот-вот свалится на пол.
— Каждому свой черед, на то воля божья, — торжественно произнес Валек.
— Что правда, то правда! Пейте водку, легче станет! Эй, мать, кварту водки! — крикнул Гжесикевич корчмарке и поглядел кругом, отыскивая себе место. Корчмарь принес ему из-за перегородки деревянное кресло с мягкой подушкой и поставил у камина. Гжесикевич вытянулся в кресле, ноги положил на связку дров, лежавших тут же у огня, и стал греться. Мужики сбились в кучу и робко выпили за его здоровье — он не возражал; его красное, апоплексическое лицо после нескольких рюмок посинело, глаза затуманились; но он уже вошел во вкус.
— Ну что притихли, будто воды в рот набрали? — крикнул Гжесикевич, видя, что мужики норовят спрятаться в темный угол корчмы.
— Ты, Петр, большой пан, помещик, вот народ и робеет малость. А то как же. Мы мужики, а ты вельможный пан — это вроде бы для компании не совсем подходит, — не без лукавства заметил Валек.
— Дурень! Выпьем со мной, Кракалина. Да что я не ваш, что ли? Вот ты, Франек, — обратился он к стоявшему в стороне мужику, — разве не заплатил мне неделю назад пятнадцать рублей штрафу за дуб, ха? Ишь какой ловкач сыскался — полюбуйтесь на него! Купил хворосту, а срубил дуб. И не сробел, а?
— Только чтоб сделать перемычку над дверью, — оправдывался как-то печально Франек и даже сплюнул: уж очень жаль было ему пятнадцати рублей.
— Ох ты, перемычку! А сам его на нижний венец пустил, да еще оправдывается! Сколько раз я твердил: не хватит зерна — приходи, дам, но леса не тронь, собачий сын! Надо дерево — заплати. А красть будешь — судом корову отниму, последний кожух с тебя стяну, а своего не отдам. Рубишь мой лес — все едино, что меня по башке топором бьешь. Понял? То-то! Мать, полкварты сивухи для хлопцев!
Мужики выпили, но слова Гжесикевича охладили их веселье; стали расходиться по одному; у каждого на совести было что-нибудь, и не один сидел в кутузке и платил штрафы за лес: Гжесикевич никому не спускал. Лес был его больным местом, и хотя он охотно поил и угощал мужиков, они боялись его и ненавидели, даже угрожали переломать ему кости; он смеялся над этим — ездил всегда с револьвером и с дюжим батраком, который один мог справиться с десятерыми.
— Что, смылись? Ах, подлецы, — бормотал он сонно: ему было жарко, и водка ударила в голову. — Собачьи сыны! Да коли бы я вас не держал в ежовых рукавицах, я давно ходил бы дурак дураком и остался без порток… Ну что, Рох, схоронил жену? — спросил он дремавшего у стены Роха.
— Схоронил, вельможный пан Петр, схоронил, известное дело, схоронил.
— Пей водку, легче будет. Мать, налей!
— Схоронил! — продолжал Рох сонным голосом. — Хоть я и поденщик, а похороны справил знатные, как положено, по-христиански: и ксендз был, и хоругви были, и свечи были, и господа со станции были, и водка, и хлеб, и сыр, и все, все! Ох, бедный я сирота! Нет, Ягнушка, тебя, нет! — Рох тихо заплакал, качаясь из стороны в сторону.
— Барышня была?
— Была, вельможный пан Петр, была. Как солнышко, — и он указал на огонь в камине, — такая душа у нее добрая: у покойницы перед смертью была, доктора выписала, вина сладенького сама принесла.
— Пей водку, пей, старина, легче станет! — кричал обрадованный этими словами Гжесикевич.
Рох выпил, хотя ничего уже не соображал. Он, покачиваясь, стоял посреди корчмы и таращил помутившиеся глаза то на огонь, то на старика нищего, который растянулся у стены и спал, положив на сумку голову. Он хотел сказать что-то еще о Ягне, но заговорил о похоронах.
— Хоть я и поденщик, а похороны справил знатные: гроб был на целых пол-локтя длиннее, как для богатой барыни, на целых пол-локтя. Правду говорю, вельможный пан Петр. Оно, конечно, пол-локтя многовато, да пускай уж покойница чувствует себя свободно; всю жизнь бедствовала, пусть хоть теперь будет удобно, пусть!
— Схоронил, Рох, жену? — опять спросил Гжесикевич и опять задремал.
— Схоронил, вельможный пан Петр. «И сказал: господи, ты опора моя», — вдруг запел Рох стонущим голосом: ему показалось, что он идет за гробом и поддерживает его рукой; он вышел из корчмы и отправился на станцию той же дорогой, по которой шел несколько часов назад.
— Схоронил жену, Рох? Мать, налей-ка водки соседям, — пробормотал сквозь сон Гжесикевич, но тишина немного отрезвила его. Он посмотрел вокруг и крикнул:
— Валек, домой!
Батрак с помощью корчмаря втащил его в бричку, Гжесикевич, несмотря на то, что был совершенно пьян, держался на сиденье крепко и только на ухабах качался из стороны в сторону.
Они ехали по дороге, по которой шел Рох: было слышно, как тот жалобным, сонным голосом пел: «Большой булыжник не пнешь ногой…».
Гжесикевич проехал мимо — он спал и ничего не видел.
Рох качался, стукался о придорожные деревья, но шел все быстрее: в сонном отуманенном мозгу жила еще мысль, что он должен вернуться на службу; шапку он все еще держал в руке, по временам останавливался, спотыкался о камни и выбоины, падал, поднимался и снова шел.
Бледный месяц сиял над лесом, освещая лучами узкую просеку, по которой шла дорога, поблескивал зеленоватыми искрами на желтых листьях берез и разливал по лесу глубокую сонную тишину; ни ветер, ни птицы, ни шелест деревьев не нарушали величественного молчания; только Рох бормотал.
— А ведь правда, теперь она радуется и, как вельможная пани, сидит себе среди ангелов в золоте и серебре, — повторял он задумчиво слова Валека. — Пан Петр, да воздаст тебе бог… да воздаст тебе… — Рох нагнулся, словно хотел обнять чьи-то ноги. — Знатные похороны! Гроб на пол-локтя длиннее… двадцать четыре злотых, и еще два злотых, и двадцать грошей, и четыре хлеба, и шесть сыров, и три кварты водки!.. Знатные похороны, — твердил он беспрестанно, а потом вышел на станцию, свалился на вокзале в коридоре, приткнулся к стене и заснул.
X
— Пан Сверкоский, пошлите своего рассыльного с письмом к Осецкой, письмо срочное, а мой Рох после вчерашних похорон еще не протрезвился.
— Сам занесу, мы с Бабинским будем там вечером. Станислав, ты скоро?
— Дежурство до шести. Освобожусь через час. Зайди за мной на квартиру.
Сверкоский отправился домой, бросился на кровать в своей пустой комнате и крикнул:
— Франек!
В комнату вошел мальчик, исполнявший в его доме обязанности слуги, повара, прачки и кучера.
— Чаю! Сними с меня сапоги и приготовь визитный костюм.
«Сегодня надо основательно все продумать и решить: Зося или Орловская? — принялся размышлять Сверкоский. — Осецкая говорит, что в день свадьбы даст три тысячи! Три тысячи! Маловато! Подсчитаем, — он вынул записную книжку, карандаш и принялся считать. — Да, маловато, — и Сверкоский с пренебрежением сплюнул. — Ничего не выйдет с Зосей… Нищенство! Эй, Гипчо, нравится она тебе, а? Хи-хи-хи! — И он тихо и зло засмеялся своему глупому вопросу; Сверкоский терпеть не мог женщин, считая их синонимом расточительности и слабости. — А Орловская? Богатая, говорят, тридцать тысяч! Превосходная цифра!» — Он несколько раз подряд написал это число, полюбовался рядами нулей, с наслаждением перечеркнул их.
«А как быть с этим идиотом? — подумал он об Орловском. — Впрочем, скоро либо сдохнет, либо спятит. Помехой может стать только тот хам! — И Сверкоский с ненавистью плюнул в воображаемое лицо Гжесикевича. — Будешь, Гипчо, всю жизнь батраком: хамы отнимут у тебя твои тысячи! — Он вскочил с кровати, уселся у окна, выпил чаю и задумался. — С этого дня атака на Орловскую! Буду строить чувствительные мины — хи-хи-хи!» Он посмотрелся в зеркало, пригладил волосы и так долго и громко хохотал, что даже Амис стал лаять и прыгать, желая вскочить ему на грудь; тогда он пнул собаку, та, завыв от боли, забилась под кровать. Тут он успокоился и торопливо переоделся.