Страница 72 из 85
Работу «Труд, богатство и счастье рода человеческого» («The Work, Wealth, and Happiness of Mankind»), упомянутую выше, Уэллс любил.
«Там есть двадцать страниц, — писал он, — где я подвожу итог всему, что знаю об отношении человеческого разума к физической реальности. Я полагаю, что Вселенная ограничена севером, югом, западом, востоком и, самое удивительное, — верхом и низом. В этих рамках, подобно маленькому домику на странной, холодной, обширной и прекрасной декорации, располагается наша планета, на которой я, ее наблюдатель, вижусь совсем незаметным недолговечным пятнышком. Этот домик мне невообразимо интересен, все полезное содержится в нем внутри. Тем не менее у меня временами возникает настоятельная потребность выйти за порог и окинуть взглядом окружающие домик загадочные просторы. Однако для человека вроде меня всё за пределами домика остается непостижимым, и делать мне там нечего. В конечном счете эти метафизические дали могут значить все что угодно, но для моей практической деятельности они — ничто. Наука физика становится бесконечно малой величиной, она мерцает в стеклянной колбе или уходит далеко от меня в некую туманность в иной галактике, в глубину пространства, и какое-то время спустя я просто перестаю высматривать другие незаметные пятнышки, глазеть на далекие звезды и возвращаюсь в свой дом…»
Сведя счеты с Одеттой, Уэллс решил еще раз заглянуть в себя (состояние собственной души его всегда тревожило. — Г. П.): он написал прекрасный (я убежден в этом) роман с привычным для него объясняющим названием: «Бэлпингтон Блэпский: Приключения, позы, сдвиги, столкновения и катастрофа в современном мозгу» («The Bulpington of Blup: Adventures, Poses, Stresses, Conflicts, and Disaster in a Contemporary Brain»). Роман вышел в свет в конце 1931 года и касался любви Земной и Небесной — слов, для Уэллса не пустых.
Да, любовь! Да, вечное цветение! Но сколько мы можем выбирать Гитлеров?
Казалось бы, вред фашизма ясен каждому человеку, тем не менее этому пресловутому фашизму сочувствуют, фашистами становятся. Иногда фашистами становятся те самые люди, что только что всеми силами выступали за парламентаризм и демократию.
Теодор — герой романа — не сразу стал Блэпским.
Этот тайный титул — Бэлпингтон Блэпский — он придумал еще в детстве.
«Это было трудное время. Он чувствовал, что растет, но растет не совсем так, как следовало бы. Он вдруг начал поддаваться каким-то чуждым ему влияниям, в особенности влиянию Брокстедов, его друзей и соседей. Поняв это, он твердо решил не отворачиваться от фактов, а смотреть им в лицо. Он хотел оставаться самим собой, но что-то ему мешало. Он шептал про себя: «Я — Теодор Бэлпингтон, самый обыкновенный мальчик», но тут же ловил себя на том, что хочет чего-то совсем другого».
И неудивительно. Ведь его родители — интеллектуалы.
Загадочные разговоры взрослых всегда действовали на Теодора возбуждающе, к тому же ничто и ни для кого в его доме не считалось запретным. «Для чистого все чисто, — была уверена Клоринда, мать Теодора. — То, что нас не касается, не оставляет в нас следа».
А разговоры о чем только ни велись!
О любви и сексе. О музыке, о варягах, о падении Западной империи.
О новых книгах, о старых книгах, которые Раймонд, отец Теодора, издавал и к которым писал замысловатые предисловия. О красоте и богатстве слов, о новой и старой поэзии, о манерах и нравах, о недостатках отсутствующих и об отличительных свойствах присутствующих, о нежелательности новых веяний в искусстве, литературе и нравах. Затрагивали даже религию. Только текущей политики не касались — это считалось слишком поверхностным.
«Биология! Вот чем я хочу заниматься!».
За словами юного Теодора чувствуется тоска Уэллса.
И рассуждения Теодора о любви — это тоже рассуждения Уэллса.
Чудесная Маргарет, умная, все понимающая возлюбленная Теодора, — это, конечно, любовь Небесная. Она такой и должна оставаться; правда, во Франции, перед отправкой на передовую, Теодор изменяет ей с любовью Земной — обыкновенной проституткой. Да и как было устоять? Теодор остро чувствовал любое желание. «Пол давал себя чувствовать властно и тягостно. Это уже не было, как раньше, мило и романтично. Это переплеталось теперь с грязными и омерзительными подробностями жизни. Человеческие тела и повадки животных, казавшиеся прежде загадочно пленительными и прекрасными, теперь осквернялись намеками и жестами, вскрывающими их естественное назначение. Что-то глубоко непристойное совершалось во вселенной за этой привлекательной видимостью с ее манящими формами». Конечно, услужливое воображение Теодора постепенно заполняло пробелы в плохо усвоенном месиве плохо усвоенной, больше придуманной им самим истории. Он не желал терпеть пустот, не желал видеть грязи. В мечтах он был Бэлпингтоном Блэпским! Вот он после блестяще завершившейся избирательной кампании въезжает на белом коне по Уайтхоллу в парламент; вот усмиряет бунтующую толпу, осаждающую Бэкингемский дворец; или больше — наносит сокрушительный удар Германии, да что Германии, всей объединившейся против него Европе! У него чудесный дом в Парк-Лейн, и он — отпрыск старинного рода, влиятельная особа, совсем как лорд Лэйтон, президент Королевской академии…
Ах, мечты, мечты!
Но война всё смешивает с грязью.
Попав на фронт, мечтательный Теодор с первого часа вступает в поразительное противоречие буквально со всем, что его окружает. Удивительно, говорит он солдатам возвышенные слова, идущие от самого его сердца; удивительно, как подумаешь, что мы с вами участвуем в последней войне!
Сержант, конечно, такого не выдержал.
«Он так быстро вскочил, что ударился головой о балку, и обильный запас известных ему одному ругательств прокатился по всему убежищу. Когда поток сквернословия иссяк, в разговор вмешался сухощавый человечек:
— Если вы говорите, что, по-вашему, это последняя война, так, надо полагать, она протянется до Страшного суда?
— Уверен, что мы победим, — ответил Теодор. Он пытался быть твердым. — Конечно, мы победим. Иначе какой смысл в том, что мы находимся на позициях? Эта война точно покончит со всеми будущими!
— Да что ты такое плетешь? — завопил сержант. — Ты что, правда, думаешь, что больше войны никогда не будет?
— А ради чего тогда мы боремся?
— И ты, правда, думаешь, что больше солдат никогда не будет?
— Конечно, я так думаю. Просто надо разделаться со всем этим раз и навсегда. Если вы читаете газеты…
— Нашел дурака, читать газеты! Солдаты были и всегда будут! — отрезал сержант. — А то без них одни слюнявые сосунки на земле останутся. Тоже сказал! Война, она таким молодчикам, как ты, или вправляет мозги или вышибает их начисто. Понял? Вот для чего нужны войны. И после этой будет война. А потом еще одна. И еще, и еще. И так до скончания века. Аминь!»
Что ж, до Теодора доходит. Влиятельный дядя Люсьен укрывает племянника от ужасов войны в уютном чертежном бюро. Но внутренние видения, патриотический романтизм уже дали бурные всходы. Теодор теперь полностью во власти своего воображения. Он даже Маргарет, свою единственную любовь Небесную, упрекает в том, что она ничего не понимает, поддавшись пропаганде трусов-пацифистов; ведет себя как ребенок. «Нет, это ты ребенок! — возражает Маргарет. — А я выросла. Выросла и изменилась. И это ты, Теодор, именно ты помог мне вырасти, сделал меня женщиной. Эта война…»
Но Теодор не слышит ее.
Он весь во власти сладостных романтических видений.
Он говорит о порядке, о необходимости порядка. Он говорит о возрождении искусства, вдохновленного войной. Да, да, это, конечно, последняя война в истории человечества, настаивает он. Для творческого импульса, заявляет он, сейчас самый благоприятный момент. Новое вино не годится вливать в старые мехи. Нужны новые формы, новые творцы, новые школы. А старые авторитеты опадут сами собой, как осенняя листва, — все эти Гарди, Барри, Конрады, Киплинги, Голсуорси, Беннеты, Уэллсы, Шоу, Моэмы. Им больше нечего сказать нам. Мы сожжем их дурацкие книги во время праздничной иллюминации в день перемирия!