Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 108



Рассказал однажды, как любит читать Лескова: „Прочту всего — начинаю с начала, и так из года в год“.

На улице носил очки. Близорук. „Только по лестнице, — говорил он, — не умею спускаться в стеклах — спотыкаюсь“. Носил шляпу и темное короткое пальто. Выходя из дому, собирался обычно долго, хлопотливо, как женщина. Уже одевшись, целовал в губы своего друга. Высокого. Большелицего. С серыми глазами — развязными и неумными. Михаил Алексеевич работал над воспитанием друга долго и упорно. Он был прилежный воспитатель, заботливый старый друг. Учил писать того романы. Кажется, одна книга увидела свет. Тот и рисует — это сплошь эрос, нарочитая беглость рисунка. В его альбомах вырезки из журналов на эти же темы.

В их общей комнате было все, как у женщин: зеркала, туалет, мягкая мебель, на туалете пудреницы, флаконы, коробочки, бонбоньерки, ножички, губные и гримировальные карандаши. Полунарядно. Разбросанно. Пестро.

В столовой — овальный стол без скатерти, шкаф с книгами, на стенах картины без рам. Над столом электрическая лампа. Неуютно, но привычно. Толстая неуклюжая женщина — молчаливая эстонка в головном платке по-деревенски — вносит самовар. А чай разливает сам хозяин. Это все еще к 1926 году.

Теперь квартира все та же. Только нет гостеприимного хозяина, чуткого и внимательного, заботливого. Ушел он тихо и незаметно, как будто в гости.

Однажды он вспомнил. Гумилев рассказал ему о новой поэтессе — Анне Ахматовой. Потом познакомил. Она читала стихи. „Длинные стихи, — рассказывал Михаил Алексеевич, — и все одно и то же: поднимаюсь на гору да поднимаюсь“. Он вспоминает это весело и как бы мысленно разводя руками перед современной Ахматовой. И в голосе его нежность к ней и любовь. <…>

Дошли до Волкова, и катафалк свернул налево — на Лютеранское. Там вдруг выяснилась ошибка — возвратились на Волково.

Еще не верилось в его смерть. У раскрытой могилы торопились говорить о будущем, о его месте, которое ему принадлежит в будущих поколениях поэтов.

Выступал Виссарион Саянов. Говорил о „клартэ“ поэзии Кузмина, о высоком чувстве поэта, о ясности и классицизме в его стихах. Говорил Михаил Фроман — о человеке, о чуткости и изяществе его. Всеволод Рождественский сказал: „Мы хороним сегодня последнего символиста“. Выступило человек пять. Последним — его друг. Рассказал о последних днях поэта дома и в больнице. Рассказывал, как свой домашний человек. Надо ли это было или нет — никто не знал. Поэт он был со своим лицом. Его не спутаешь ни с кем.

Хоронили недалеко от Литераторских мостков, но в стороне от знаменитых могил, где надо одной из аллей висела дощечка: „Писательский заповедник“. Чья-то грустная выдумка!

Опять шел влажный пышный снег. С деревьев падали крупные капли.

Белое кладбище. Черные железные вычурные кресты, завитые решетки. Черно-белая гамма. Загородная тишина. В чистом воздухе далеко слышно каждое слово, каждый звук.

Опустили. Зарыли. Насыпали холм. Потоптались немного. И ушли. Промерзшие, мокрые, шли к трамваям быстро, оживленно.

А Кузмин умер.

И „В оркестре пело раненое море“, — так он писал когда-то»[692].

А вот еще описание похорон Кузмина, сделанное сразу после них в частном письме одному из верных хранителей памяти о русских «подземных классиках» — поэту и литературоведу Е. Я. Архиппову:

«…к тем „милым спутникам“, о коих Жуковский завещал нам вспоминать без тоски, с нежной благодарностью, присоединился теперь и Михаил Алексеевич Кузмин.

Вы хотите, чтобы я написал Вам о его последних днях…

У М. А. было больное сердце. За последние годы у него бывали — то чаще, то реже — жестокие припадки. В конце января очередной припадок заставил его лечь в больницу (б. Мариинская больница на Литейном пр.). Здесь навестил я его 23-го февраля. Он заразился в больнице гриппом; высокая температура еще более ослабила его. Он говорил очень тихим, но внятным голосом; задавал вопросы, но казалось, что все время он думает о чем-то другом. Я ушел от него с тяжелым чувством; не было сомнения, что дни его сочтены. Вскоре грипп осложнился воспалением легких, потом появился отек легких.



1-го марта, в 12 часов ночи М. А. скончался, не теряя сознания, но утратив возможность говорить (его мучило удушье, он дышал кислородом). По словам Ю. И. Юркуна, агонии не было, смерть подошла тихо, почти незаметно. Незадолго до кончины М. А. говорил о том, что чувствует себя абсолютно хорошо, что у него на душе легко и спокойно. Грозящей ему опасности он не сознавал. Беседовал о текущих делах, о разных бытовых мелочах, собирался пойти в балет. В его умирании было свойственное ему легкое, ироническое отношение к событиям, отношение жизнелюбивое, но не жадное к жизни.

5-го марта я стоял у гроба М. А., смотрел в строгое, восковое лицо (оно напомнило мне чем-то посмертную маску Бодлэра), которое когда-то освещали чуть лукавые, а иногда чуть сонные глаза, — и думал о том, какое своеобразное, неповторимое явление литературы воплощал этот исключительный человек, мало понятый и недооцененный.

Мы были знакомы на протяжении почти двадцати лет, встречались в самой различной обстановке — и в домашней, и в деловой, и в „салонной“, и в театральной. И мне кажется, что эта дружба не кончилась и не может кончиться: ушел человек, слабый и грешный, но остался прекрасный, нежный поэт, остался писатель тончайшей культуры, подлинный художник, чье благоволение, ироническая мудрость и удивительная душевная грация (несмотря на изрядный цинизм и как бы вопреки ему!), чарующая скромность и простота — незабываемы.

Литературных людей на похоронах было меньше, чем „полагается“, но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть…

Вспомните, что за гробом Уайльда шли семь человек, и то не все дошли до конца.

В этот день я мог думать только о М. А. и ни с кем не разговаривал, — я не помню даже, кто, кроме меня, выносил гроб (я нес его, идя впереди, „в ногах“, и не видя, кто идет за мною).

<…> Был сырой, теплый зимний день, все время шел крупный мокрый снег. Печально и нестройно пели трубы оркестра.

И мне вспомнился точно такой же день, когда „теплый снег налетал и слетал“ и была такая же тоска, такая же предвесенняя оттепель: день похорон Иннокентия Федоровича Анненского, 27 лет тому назад…

Есть много общего если не в судьбах, то в обособленности, в утонченности обоих поэтов. В известном смысле — есть нечто общее и в судьбе. Но об этом говорить не буду»[693].

И еще — из воспоминаний совсем близкого человека, О. Н. Арбениной:

«М. Ал. говорил перед смертью — о балете — сказал: из Лермонтова — „любить? Но на время не стоит труда, а вечно любить — невозможно“ — но это — между строк — он казался спокойным.

Сколько помню, отпевали его (заочно) в Спасском соборе. Я думала, какую икону можно будет положить в гроб? М. Ал. любил Богородицу, как мать, а не как Святую Деву! <…> Я помню большой букет сирени, который положил Голлербах. Народу — казалось — было много. Я беспокоилась, как осторожно всунуть иконку. <…> Комическое явление (развеселило бы М. Ал.) — Аннушка с Вовой, — почти опаздывающая — с домашним цветком — вроде красной лилии и заголосившая, — М. Ал. бы посмеялся! <…> На кладбище — было прекрасное место — на горке, и под укрытием — прямо по дороге в церковь — солнечное. Рядом могила Антона Успенского с очень индивидуальным маленьким памятником. Говорили: Всев. Рождественский — очень вяло и что-то как о предшественнике Блока? — потом — наш друг Спасский — тоже как-то никак, — и замечательно — Саянов. Я очень плакала, и Саянов потом подошел ко мне, обнял и крепко держал. Потом говорил Юра, я испугалась, но потом его хвалили за его речь. На похороны приезжал Ауслендер, но на кладбище я его не помню. Подходило много народу, — Никитина, Слонимский, все были очень добры к нам. Подошел Пунин, просил прощения за отсутствие больной Ахматовой <…> На панихиде на кладбище на другой день <…> была Радлова и еще несколько человек. И тут, действительно, батюшка пожелал долгой жизни и — жить весело»[694].

692

Басалаев И. Записки для себя / Пред. А. И. Павловского, публ. Е. М. Царенковой, прим. А. Л. Дмитренко // Минувшее: Исторический альманах. М.; СПб., 1996. [Т.]. 19. С. 465–468.

693

Письмо Э. Ф. Голлербаха Е. Я. Архиппову от 15 марта 1926 года. См.: Из дневника Михаила Кузмина / Публ. С. В. Шумилина // Встречи с прошлым. М., 1990. Вып. 7. С. 246, 247. Цитируем с исправлением некоторых неточностей по оригиналу (РГАЛИ. Ф. 1458. Оп. 1. Ед. хр. 65).

694

Дн-34. С. 153–155. Аннушка и Вова — Телесайнены, соседи по квартире. Среди других присутствовавших на похоронах Арбенина называет эстрадного артиста К. Э. Гибшмана, знавшего Кузмина еще по «Бродячей собаке», художников А. И. Константиновского, нарисовавшего Кузмина в гробу, В. В. Лебедева с женой (сестрой А. Д. Радловой), В. В. Дмитриева, К. С. Козьмина (с женой, тоже художницей), К. С. Кршижановского. Были на похоронах Л. Д. Блок, А. Д. Радлова, Л. Л. Раков (с бывшей женой), М. Л. Слонимский, Е. К. Лившиц (жена Б. К. Лившица), Р. А. Никитина (жена H. Н. Никитина), библиотекарь Эрмитажа и переводчик А. И. Корсун и некоторые другие.