Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 58

По правой стороне Невского проспекта пронеслось несколько милицейских машин, раскалывая тишину летнего вечера. Еще издали, огибая круглое здание станции метро, Незнамов увидел, что гостиница оцеплена. Милиция, люди в камуфляжной форме плотно стояли и у Московского вокзала. Незнамова остановил милиционер:

— Сюда нельзя! Назад!

— Но я здесь живу, — сказал Незнамов и вытащил гостиничную визитку. — Вот документ!

— Проходите, не задерживаясь, в свой номер! — сурово произнес милицейский майор и проводил Незнамова до входа в гостиницу. Обычно довольно просторный и пустынный вестибюль был заполнен людьми в милицейской и камуфляжной форме. У многих с плеч свисали автоматы. В дальнем углу испуганной стайкой жались притихшие проститутки. Из бара в сопровождении врача вышел Зайкин. Он был заметно бледен, и его левая рука покоилась на перевязи.

— Что с вами? — крикнул издали Незнамов.

Зайкин как-то странно махнул рукой и покорно последовал за врачом.

— Вы здесь проживаете? — грозно спросил Незнамова уже другой милиционер. Проверив документы, он строго приказал: — Идите в свой номер и не выходите!

— Да что случилось? — попытался выяснить Незнамов, но милиционер грубо толкнул его к лифту.

Из сбивчивого рассказа дежурной по этажу Незнамов узнал, что в баре была перестрелка и кого-то там убили.

Унылая и мокрая зима на некоторое время вдруг усилилась морозами, и в холодные рассветы Гэмо просыпался от назойливого сновидения, где он видел себя газетным работником в Колосово. Живость и реальность грез не шла ни в какое сравнение с обычными снами, которые улетучивались, как табачный дым на свежем воздухе, и уже через несколько минут после пробуждения требовалось усилие, чтобы хотя бы схематически воссоздать сновидение. А эти со всеми подробностями преследовали его часами, порой целый день, выбивая из привычной житейской колеи, и, сидя в медленном трамвае, тащившемся через весь город, в полудреме он разговаривал с женой в Колосово, уходил на работу, неся с собой в потертом портфеле бутылку молока и два сваренных вкрутую яйца, играл с мальчиком — сыном. Он отчетливо видел эту тропинку в снегу, идущих след в след на работу людей в тусклом свете единственной лампочки на осветительном столбе на краю улицы…



Иногда Гэмо это нравилось, он с интересом, с любопытством вглядывался и даже на некоторое время вживался в иную свою жизнь, узнавая себя с другой стороны, поражаясь и удивляясь поступкам. Всю необычность происходящего он стал относить на счет существования какого-то иного, может быть, четвертого измерения, но иногда это становилось угрожающе реальным, он пугался и старался отогнать видения усилием воли, замещая их размышлениями о будущих рассказах, которые он теперь писал довольно быстро и рассылал по журналам. Журнал «Огонек» планировал выпустить весной сборник рассказов в своей «Библиотечке», работа над книгой в «Молодой гвардии» шла полным ходом, в Союзе писателей, в роскошном особняке, принадлежавшем одному из знатных семейств царской России, Шереметевым, Гэмо уже узнавали и даже пообещали помочь с жильем, когда будет готов новый писательский дом, который строился на Малой Посадской улице на Петроградской стороне. Гэмо даже как-то привез Валентину с сыном и, показав поднимающиеся за строительным забором стены, торжественно сказал:

— Скоро мы будем здесь жить!

В университетских коридорах было холодно, и в стылой аудитории с огромными окнами, выходящими на Неву, на Медный Всадник и золотой купол Исаакия, студенты кутались в теплую одежду, с тоской взирая на медленно разгорающийся день. Правда, света день ото дня становилось больше, но странно было: чем больше света, тем холоднее. Гэмо утешался тем, что в эту пору на его родине еще стоят крепчайшие морозы. Воспоминания о холоде еще больше остужали, и, дождавшись конца лекций, Гэмо, обычно вместе с Коравье, согревались водкой, влитой в пол-литровую кружку подогретого пива.

Гухуге уехал прошлым летом. Он впал в хандру, тосковал по родному Уназику и много пил. Врачи нашли у него туберкулез, и это страшно его обрадовало, потому что давало законное право прервать учебу и вернуться на родину. Получилось так, что Гэмо больше всего дружил с Коравье. С ним было интересно, он много знал, много читал, и, главное, хотя относился к литературным успехам своего земляка с долей скептицизма, однако снисходительно, чтобы не убить у друга стремления к творчеству.

— Иногда твои рассказы звучат как художественные иллюстрации к лозунгам, — говорил он, внимательно прочитав очередной рассказ. — Вот только не пойму: хорошо это или плохо?

Гэмо, однако, воспринимал такую оценку болезненно, хотя она противоречила сладким и восторженным статьям по поводу «появления нового таланта, убедительного доказательства верности ленинско-сталинской национальной политики», как писана газета «Правда». Редактор издательства «Молодая гвардия». Маргарита Далмагова, уверяла Гэмо, что он находится на вернейшем пути и именно так должен писать национальный чукотский писатель. Конечно, с одной стороны, ему было приятно все это и читать, и слышать, и он часто утешатся мыслью, что его герои, хотя нередко выглядят весьма приглаженными, все же как бы являются ориентирами для тех, кто идет вперед, к светлому будущему. Он сделал для себя парадоксальное открытие: такое писать много легче и проще, чем просто правду. А ведь, казалось бы, должно было быть наоборот: выдумывать труднее, чем отражать настоящее. Может быть, потому, что такая правда была неудобной для советской действительности? Не мог же он писать о судьбе своего деда Млеткына, расстрелянного как врага народа, как носителя чуждой идеологии? Невозможно даже представить на страницах белого листа долгие причитания бабушки Гивэвнэут, оплакивавшей своего мужа, безобразную сцену изъятия у старой шаманки Пээп знаков ее колдовского могущества. И совершенно неуместными были бы описания бесконечных пьянок русских работников исполкома и райкома партии большевиков, насиловавших девушек и даже школьниц старших классов. Каков был бы рассказ о русском судье Жигалеве, который, едва дождавшись, когда красавица Алиева, наполовину ингушка и наполовину эскимоска, закончила семилетку, тут же взял ее в жены на глазах изумленного Уэлена! Нет, то, что писал Гэмо — все было на самом деле, но все же… Была в тех рассказах какая-то червоточинка в самой интонации, нет, не ложь, а слишком уж бездумная восторженность. И не только это… Может быть, худшее — в бескомпромиссном отрицании всей прошлой жизни, отвержении всего, что было пережито и накоплено веками. В одном интервью Гэмо сказал: «Некоторые критики упрекают меня в том, что я пренебрегаю опытом нашего фольклора, традициями устного народного творчества. Требовать от меня, современного советского литератора, обогащенного опытом классической русской и советской литературы, такое, это все равно что требовать от современного астронома, чтобы он пользовался для исследования неба не современными высокоточными инструментами, а Галилеевой трубой». Иногда появлялось странное ощущение, что-то вроде стыда. Как стыдился он, когда напивались мать или отчим. Они несли всякий вздор, хвастались несуществующими достоинствами, особенно в приятии и познании новой жизни, старались говорить по-русски, пьяно коверкая слова, пытались петь русские песни, как бы полагая опьянение приобщением к новому образу жизни. В рассказах Гэмо никто не пил и не ругался, и он натужно старался вспоминать светлые черты жизни, оставшейся в Уэлене и служившей ему источником для его рассказов.

Гэмо ехал в утреннем трамвае, неожиданно молчаливом и странном в напряженной тишине, где лишь изредка слышался чей-то глубокий сгон, будто все вдруг заболели общим недугом. В домике не было радио, и Гэмо еще не знал о неожиданной и, судя по бюллетеням, публикуемым в газетах, смертельной болезни великого вождя Сталина.

Лед на Неве подтаивал. Юрий Гэмо ступил на него у спуска со львами напротив Адмиралтейства. Достигнув Университетской набережной, он наткнулся на милиционера, стоявшего у фанерного плаката: «ПРОХОД ПО ЛЬДУ ЗАПРЕЩЕН! ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ! ЗА НАРУШЕНИЕ ШТРАФ!»