Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 86

Я был без положения, даже без своего угла, разве я имел право сказать вам о своем чувстве? Признаться в любви после двадцати четырех дней знакомства и уговаривать вас бросить семью, мужа, налаженную жизнь… Да, по моему мнению, услышав от меня подобные слова, вы неминуемо сочли бы меня за умалишенного. Я не посмел вам это сказать, и я не счел себя вправе вас больше видеть. И сказав вам слишком много в ночь 7 декабря у Викки, я на другой же день приступил к своей новой работе и выехал в командировку в Сибирь, на заводы, где и пробыл два месяца. За это время я не только проверил свое чувство, но и создал все возможное для нашей совместной жизни. Я много пережил, перестрадал, перечувствовал за это время и понял, что не могу жить без вас. Разве не сказал я себе: ты не должен тревожить ее покой, ты должен или совсем вырвать ее из своего сердца, или увидеть ее только тогда, когда сможешь ей сказать: „Я пришел за тобой, чтобы никогда более не расставаться. Решай сама: в силах ли ты бросить мужа и свою налаженную жизнь, с тем чтобы начать новую и стать моей женой?“ Выражаясь обычным, элементарным человеческим языком, так Жильбер „сделал мне предложение“ (фраза, которую я всегда ненавидела и презирала)… без предварительного объяснения, без признания в любви, без единого поцелуя. Эта необычность чувств была захватывающе прекрасна!

Выйдя на улицу, Жильбер не пошел на шумный, ярко освещенный Арбат, а свернул налево, в сеть множества кривых и косых полуосвещенных арбатских переулков.

Дождь вместе со снегом хлестал нам в лицо, через изъяны переполненных водой крыш и водосточных труб потоки воды порою окатывали нас с головы до ног. Мы то и дело попадали в огромные лужи. Проезжавшие по узкому переулку машины разрезали воду на мостовой, и она с шепотом и шуршаньем нежного прибоя набегала далеко на тротуар, достигая наших ног.

Жильбер говорил взволнованно, то глядя прямо перед собой, то наклоняясь к моему лицу. А я еще не проронила ни одного слова. Я шла рядом с ним, держа его крепко под руку, прижавшись головой к его плечу, и он понял мое согласие в этом немом ответе.

А я думала об этом необыкновенном человеке, который шагал рядом со мной, и поражалась волевому лику его решительной и честной души. Он был прекрасен, этот лик. Как странно, что веселый, горячий, подвижный сын Франции обладал такой цельностью чувств, таким упорством, настойчивостью, такой устремленностью воли, которая была бы под стать любому из героев Джека Лондона — выдержанному в железных тисках своей собственной воли сыну жестокого и далекого Севера. То, что я считала с его стороны жестокостью, оказалось его честным порывом, и мое оскорбленное самолюбие и моя гордость отступили, как мелкие и ничтожные чувства, перед его большой и благородной любовью.

Один из переулков бывшей Воздвиженки назывался Крес-товоздвиженским: в нем, на самой его середине, в глубине двора, окруженный большим садом, стоял красивый большой особняк. Впоследствии в нем поместили один из филиалов музея западной живописи. Дом этот имел два крыла; в левом, на втором этаже, помещалась комната в два окна, это было жилище Жильбера, которое он приготовил и обставил для своей новой жизни. Сюда и привел он меня в тот вечер. Мы вошли продрогшие, промокшие до костей, оставив в маленькой прихожей верхнюю одежду и калоши.

В комнате было темно.

— Входите, входите, — говорил Жильбер. Осторожно ступая в темноте, я медленно продвигалась вперед и почувствовала, как его рука сильнее сжала мою руку.

— Я столько думал об этой минуте, — услыхала я его голос, — я боялся, что она никогда не настанет, боялся, что вы не захотите переступить этот порог. Вы могли не простить мне разлуки… Могли измениться ко мне за это время…

Щелкнул выключатель, и яркий свет залил всю комнату. Я увидела совершенно новую мебель, всю из какого-то светлого дерева. Было очень чисто, и хотя комната от новых вещей казалась нежилой, она не теряла от этого своего уюта. Кисейные занавески на окнах, пушистый, из белого меха, ковер у постели, две-три красивые вышитые небрежно брошенные подушки на диване, пестрый шелковый платок, накинутый на фарфоровую настольную китайскую лампу, — все это манило к отдыху и располагало к лени. Только письменный стол у одного из окон, с лежавшей на нем большой чертежной доской, да рулоны ватма-новской бумаги на книжной полке, уставленной сплошь технической литературой, свидетельствовали о часах усидчивой и кропотливой работы.

Пока я оглядывалась по сторонам, Жильбер включил маленький электрический камин, усадил меня на диван, устроив удобно среди подушек, и сел рядом со мной.





— Вы еще ни слова не сказали, — начал он. — Теперь я жду этих слов. Нравится ли вам наша комната? Нам еще так много надо приобрести… Ведь я только вчера привез вот этот диван и два кресла… Здесь многого не хватает… Но прежде всего, — он как будто спохватился, — прежде всего вам надо подавать на развод, ведь правда?.. — Он торопился, забрасывая меня словами. — Какие у вас холодные руки! — воскликнул он, беря их в свои. — Ваше пальто не промокло? Вы можете простудиться…

Мне так была понятна, так мила эта сбивчивость, это лихорадочное волнение. Только теперь, при свете электричества, я заметила, как за это короткое время изменился Жильбер: он еще больше похудел и виски еще больше посеребрились…

Он быстро встал, подошел к письменному столу и вернулся с двумя портретами в руках. Они были в простых строгих металлических рамках.

— Вот мои родители, — сказал он, подавая мне одну из рамок.

Я увидела сидевших рядом пожилого, совершенно седого мужчину и женщину лет на 15 моложе его. Отец был склонен к полноте; он приветливо улыбался своим добрым и спокойным лицом, а рядом обнявшая его женщина прижалась к его плечу волной своих пышных, темных волос. Глаза у нее были такие же смеющиеся, как у Жильбера, и рука у нее была такая же, как у него: узкая, с длинными нервными пальцами. Она не улыбалась, но все ее лицо сияло каким-то скрытым светом — выражение, которое бывало иногда так свойственно Жильберу… Мое сердце билось все радостнее, чем больше я всматривалась в эту незнакомую мне женщину. Я уже любила ее, и было у меня к ней такое чувство, словно я давно-давно ее знаю и в разлуке соскучилась по ней.

Второй портрет был портретом его брата Опоста. Он стоял, весь облитый яркими летними лучами солнца, около автомобиля и смеялся. Несмотря на смех, черты его лица были полны спокойствия и той же приветливости, которая светилась во всем облике его отца. Он был его копией.

Песок на дорожках в ярком свете солнца казался белым; и в искусно подстриженных густых кустах около аллеи, и в старых развесистых буковых деревьях, казалось, было разлито то же радостное спокойствие, что и на лице молодого человека.

Жильбер взял из моих рук портреты, вернулся к своему письменному столу, поставил их на прежнее место, потом, открыв один из ящиков и порывшись в нем, достал какую-то фотографию и подал мне.

— Это Колетт, — сказал он не без грусти в голосе, — девушка, с которой я был связан, которая любила меня искренно. Хотя я был по отношению к ней честен и никогда не обещал быть ее мужем, однако она останется для меня живым укором на всю жизнь. Я виновен в том, что по молодости лет принимал ее самоотверженную любовь, иначе говоря, подписывал векселя, зная, что мне нечем будет их оплатить. А она поставила на карту все, думая выиграть игру, и проиграла ее, не сумев привязать меня к себе. Я даже рад был моему отъезду из Франции — таким образом легче было оборвать эту связь, длившуюся не один год. Ведь она молода, хороша собой и может еще найти свою судьбу. — Жильбер снова сел подле меня. — Я хочу, чтобы вы знали обо мне все! — сказал он. — Ведь я не лучше других мужчин; я увлекался не один раз, однако одна Колетт была моей более устойчивой привязанностью. Она — единственная дочь богатых родителей, избалованная, пользующаяся неограниченной свободой. Колетт учится в школе живописи, недурно рисует, водит сама машину, занимается спортом…