Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 121



Едва ксендз ушел, я снял со стены ту прославленную старинную саблю, которую мне подарил отец, и достал пистолеты, чтобы все приготовить к завтрашней дуэли. Об этой дуэли я еще не имел ни времени, ни охоты подумать. Относительно Селима я не сомневался, что он меня не обманет. Я бережно протер саблю мягкой ватой; на широком синеватом клинке, несмотря на двухсотлетнюю давность, не было ни единого пятнышка, хотя в былые дни немало изрубил он шлемов и кольчуг, немало крови испил шведской, татарской и турецкой. Золотая надпись «Иисусе, Мария!» ярко блистала; я попробовал лезвие: тонкое оно было, как краешек шелковой ленты; голубая бирюза на рукояти, казалось, улыбалась, словно прося, чтобы ее схватила и согрела рука.

Покончив с саблей, я взялся за пистолеты, не зная, какое оружие выберет Селим; пропитал маслом пыжи, смазал замки и осторожно зарядил. Уже брезжило. Было три часа. Приготовив оружие, я бросился в кресло и принялся размышлять. Из всего хода событий и того, что рассказал мне ксендз Людвик, явствовала одна несомненная истина —  что во всем происшедшем был и я немало виноват. Я задал себе вопрос: исполнил ли я, как должно, обязанности опекуна, которые возложил на меня старый Миколай, и ответил: нет. Думал ли я действительно о Гане, а не о себе? Я ответил: нет! Чьи интересы я защищал во всей этой' истории? Только свои. А Ганя, это кроткое, беззащитное создание, была тут, как голубка, попавшая в гнездо хищных птиц. И не мог отделаться от безмерно горестной мысли, что мы с Селимом вырывали ее друг у друга, как заманчивую добычу, и в этой драке, где хищники думали только о себе, больше всего пострадала она, хотя меньше всего была виновата. И вот через час или два мы будем в последний раз драться за нее. Тяжки и горестны были эти мысли. Весь наш шляхетский мир оказался для нее слишком суровым. К несчастью, мать моя давно уехала из дому, а у нас, мужчин, были слишком грубые руки, и мы смяли этот нежный цветок, подаренный нам судьбой. Вина падала на весь наш дом, и смыть ее можно было только кровью —  моей или его.

Я был готов и к тому и к другому.

Между тем рассвет разгорался все ярче и ярче и стал заглядывать ко мне в комнату. За окном, приветствуя утреннюю зарю, защебетали ласточки. Я погасил свечи на столе: было уже почти светло. Часы в гостиной звонко пробили половину четвертого. «Ну, пора!» —  подумал я и, накинув на плечи плащ, чтобы скрыть оружие в случае какой-нибудь встречи, вышел из флигеля.

Проходя мимо дома, я заметил, что главный подъезд, который всегда запирался на ночь фигурной железной щеколдой, был уже открыт. Видимо, кто-то вышел из дому, так что мне нужно было соблюдать величайшую осторожность, чтобы ни с кем не встретиться. Тихонько прокравшись через двор, я вышел сторонкой к липовой аллее и осторожно осмотрелся: мне показалось, что все вокруг еще спокойно спит. Однако только в аллее я смело поднял голову, зная, что здесь меня уже не увидят из дома. После вчерашней грозы вставало чудесное ясное утро. От мокрых лип в аллее сильно пахло медом. Я повернул налево и зашагал по дороге, ведущей мимо кузницы, мельниц и плотины прямо к хате Ваха. Свежесть раннего утра разогнала мою сонливость и утомление. Я был исполнен самых добрых надежд: какое-то внутреннее чувство как будто говорило мне, что в предстоящей борьбе я окажусь победителем. Селим, правда, мастерски стрелял из пистолета, но и я стрелял не хуже; саблей он, правда, владел с большей, чем я, ловкостью, зато я превосходил его силой, и превосходил настолько, что он с трудом отражал мои удары. «А впрочем, будь что будет, —  думал я. —  Главное, что это конец, и если он не распутает, то разрубит тот гордиев узел, который давно уже меня связывает и душит. К тому же с благими или с дурными намерениями, но Селим причинил большое зло Гане и должен за это поплатиться».

В таких размышлениях я дошел до пруда. Густой туман, стоявший в воздухе, оседал на воду. Лазурная гладь прудов расцветилась яркими красками зари. Раннее утро лишь теперь по-настоящему начиналось, воздух становился все прозрачнее; все вокруг порозовело и было радостно, безмятежно и тихо, только из камышей до меня донеслось кряканье диких уток. Я уже приближался к плотине, но вдруг остановился как вкопанный.

На мосту стоял мой отец с погасшей трубкой в заложенной за спину руке; он стоял, облокотившись на перила, и задумчиво глядел на воду и на полосу зари. Очевидно, так же как и я, он не мог уснуть и вышел подышать утренним воздухом, а может, и посмотреть кое-что по хозяйству.

Я не сразу заметил, так как шел по обочине дороги и ивы закрывали от меня мост, а между тем нас разделяло не более десяти шагов. Я спрятался за иву, не зная, что теперь делать.

А отец все стоял на месте. Я взглянул на него: тревога и бессонная ночь запечатлелись на его лице. Не сводя взгляда с пруда, он бормотал утренние молитвы. До слуха моего явственно донеслось:

— «Богородица, дева, радуйся!» —  Потом он беззвучно зашептал и лишь под конец снова произнес вслух: —  «И благословен плод чрева твоего. Аминь».

Мне наскучило стоять за ивой, и я решил тихонько проскользнуть через мост. Я мог это сделать, потому что отец стоял, обернувшись к воде, а кроме того, как я упоминал уже, он был туговат на ухо, оглохнув еще в бытность свою военным от громкой орудийной пальбы. Осторожно ступая, я крался по мосту, надеясь укрыться за ивами на другом берегу, но, к несчастью, дрогнули плохо пригнанные доски, и отец оглянулся,

— Ты что тут делаешь? —  спросил он,

Я покраснел как рак.

— Прогуливаюсь, отец, просто прогуливаюсь.

Но отец подошел ко мне и, откинув полу плаща, в который я тщательно укутался, показал на саблю и пистолеты.



— А это что?

Делать было нечего, пришлось признаться.

— Я уж все вам скажу: я иду драться с Мирзой.

Мне показалось, что отец вспыхнет от гнева, но, против ожидания, он не рассердился, а только спросил;

— Кто кого вызвал?

— Я его.

— Не посоветовавшись с отцом, не сказав ни слова?

— Вызов я послал ему еще вчера из Устжицы, сразу же после погони. Потому и не мог вас спросить, к тому же я боялся, что вы запретите.

— И ты угадал. Ступай домой, А все это дело предоставь мне.

Никогда еще сердце мое не сжималось так мучительно; я был в отчаянии.

— Отец,—  вскричал я,—  заклинаю вас всем святым, в память деда разрешите мне драться с татарином. Я помню, как вы сердились на меня и называли демократом. Так вот теперь я почувствовал, что в жилах моих течет кровь моего деда и ваша. Отец, он обидел Ганю! Можно ли ему это простить? Пусть люди не говорят, что никто в нашем семействе не вступился за сироту и не отомстил за нее. Я очень виноват: я любил ее, отец, и не сказал вам об этом, но клянусь, если б я и не любил ее, все равно —  ее сиротство, честь нашего имени, нашего дома заставили бы меня сделать то же, что я делаю теперь. Совесть говорит мне, что это благородно, и вы, отец, не станете этого отрицать; а если это так, я не верю, что вы запретите мне совершить благородный поступок, не верю, отец, не верю! Помните, отец, Ганя обижена, и я его вызвал, я дал слово! Знаю, что я еще не взрослый, но разве подросток не должен быть так нее горд и так же дорожить своей честью, как взрослый? Я послал ему вызов, я дал слово, а вы сами не раз меня учили, что честь —  это первая заповедь шляхтича. Я дал слово, отец! Ганя обижена, честь нашего дома запятнана, и я дал слово, отец! Отец!

Чуть не с мольбой я приник губами к его руке и расплакался, как дитя; он слушал меня, и понемногу суровое лицо его становилось все мягче, все ласковее, он поднял глаза к небу, и тяжелая, крупная, поистине отцовская слеза упала мне на лоб. В душе его происходила тяжелая борьба: я был зеницей его ока, он любил меня больше всего на свете и трепетал за мою жизнь; наконец он склонил убеленную сединами голову и тихо, чуть слышно промолвил:

— Да благословит тебя бог твоих отцов. Иди, мой мальчик, иди драться с татарином.

Мы бросились друг другу в объятия. Отец прижал меня к своей груди и долго-долго не отпускал. Потом, оправившись от волнения, сказал мне твердо и вместе с тем весело: