Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 121



— Не кажется ли тебе иногда,—  я давно хотел с тобой поговорить об этом,—  не кажется ли тебе, что Селим уж слишком увивается вокруг Гани?

Рассуждая попросту, я должен был смутиться, попавшись, как говорится, на месте преступления. Но я был настроен так, что ни одним жестом не выдал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и спокойно ответил;

— Нет. Я знаю, что это не так.

Меня кольнуло, что отец вмешивается в такие дела. Я полагал, что раз это касается меня одного, то мне одному и решать. ,

— Ты уверен в этом? —  спросил отец.

— Уверен. Селим влюбился в Варшаве в какую-то пансионерку.

— Видишь ли, ведь ты опекун Гани и обязан ее оберегать.

Я понимал, что мой добрый отец говорил это только затем, чтобы, пробудив любовь во мне, чем-нибудь заинтересовать меня и вырвать из того мрачного круга мыслей, в котором я замкнулся, но, словно наперекор ему, я сказал угрюмо и равнодушно:

— Какой уж я опекун. Вас тогда не было здесь, поэтому Миколай вверил ее мне, но не я же настоящий опекун.

Отец поморщился, но, видя, что этим способом он со мной не добьется толку, попробовал другой. Пряча улыбку под седыми усами, он по-солдатски прищурил глаз, легонько потянул меня за ухо и не то по-приятельски, не то поддразнивая меня, спросил:

— А уж не вскружила ли тебе голову Ганя? Говори, мальчик, а?

— Ганя? Ничуть. Вот это было бы забавно!

Я лгал напропалую, но так гладко, что и сам был удивлен.

— Так, может, Леля Устжицкая? А?

— Леля Устжицкая кокетка!

Отец рассердился.

— А если ты не влюблен, какого же черта ты жмешься, как рекрут после первой муштры?

— Право, не знаю. Ничего со мной не случилось.

Но не только отец, а и ксендз Людвик, и даже мадам д'Ив, встревоженные моим состоянием, не скупились на подобные расспросы, которыми лишь еще больше терзали меня и раздражали. Я горячился и выходил из себя из-за любого пустяка. Ксендз Людвик видел в этом черты проявляющегося с возрастом деспотического характера и, поглядывая па отца, говорил, многозначительно улыбаясь: «Сказывается порода!» Но при всем том случалось, что и он терял терпение. Несколько раз у меня происходили очень неприятные столкновения с отцом. Однажды за обедом, когда в пылу спора об аристократии и демократии я, погорячившись, заявил, что предпочел бы не родиться шляхтичем, отец приказал мне выйти из комнаты. Женщины расплакались, и два дня все в доме ходили как в воду опущенные. Что же касается меня, то я в ту пору не был ни аристократом, ни демократом, а просто был влюблен и несчастен. Ни на какие принципы, социальные теории и убеждения меня уже не хватало, и если я сражался, отстаивая те или иные взгляды, то делал это единственно от раздражения, неизвестно зачем и кому назло, точно так же как назло вступал с ксендзом Людвиком в религиозные споры, которые мы кончали, хлопая дверьми. Одним словом, я отравлял жизнь не только себе, но и всему дому; поэтому, когда Селим наконец вернулся после десятидневной отлучки, у всех словно камень свалился с груди.

Он приехал к нам в мое отсутствие: я шатался верхом по окрестностям. Домой я вернулся уже под вечер, и едва въехал во двор, как конюх, принимавший мою лошадь, сказал:

— Приехал панич из Хожелей.

Через минуту прибежал Казик с той же вестью.

— Я уже знаю,—  ответил я жестко. —  А где он?

— Кажется, в саду, с Ганей. Я пойду поищу его.

Мы вместе отправились в сад, но Казик убежал вперед, а я медленно пошел за ним, умышленно не торопясь приветствовать Селима.

Не прошел я и пятидесяти шагов, как на повороте аллеи снова увидел Казика: он поспешно возвращался ко мне.



Надо сказать, что Казик был большой шутник и вечно паясничал; давясь от смеха, весь красный, он приложил палец к губам и уже издали делал какие-то странные жесты и гримасы, кривляясь, как обезьяна. Подойдя ближе, он тихо заговорил:

— Генрик! Ха-ха-ха! Тс-с!

—  Что ты вытворяешь? —  крикнул я с досадой.

— Тс-с! Мамой тебе клянусь! Ха-ха-ха! Селим в садовой беседке стоит на коленях перед Ганей. Мамой тебе клянусь!

Я схватил его за плечи и впился в них пальцами.

— Молчи! Оставайся здесь! Ни слова никому, понятно? Оставайся здесь, я пойду один, но молчи, ни слова никому, если тебе дорога моя жизнь!

Казик сначала все это принял юмористически, но, увидев, как мертвенная бледность покрыла мое лицо, очевидно, испугался и застыл на месте с разинутым ртом, а я как безумный бросился к увитой плющом беседке.

Проскользнув бесшумно и быстро, как змея, между кустов барбариса, которые окружали беседку, я подкрался к самой стене. Беседка была построена из тонких скрещивающихся брусьев, так что я мог и видеть, и слышать все. Мерзкая роль соглядатая мне вовсе не казалась мерзкой. Я осторожно раздвинул листья и настороженно прислушался.

— Тут кто-то есть поблизости! —  донесся до меня тихий сдавленный шепот Гани.

— Нет, это листья колышутся на ветвях,—  ответил Селим.

Я посмотрел на них сквозь зеленую завесу листвы. Селим уже не стоял на коленях, а сидел подле Гани на низенькой скамеечке. Она побледнела, глаза ее были закрыты, голова склонилась к нему на плечо, он обвил рукой ее стан и в упоении с нежностью прижимал к себе.

— Люблю тебя, Ганя! Люблю! —  повторял он страстным шепотом и, нагнувшись, искал губами ее губы; она отворачивалась, как бы отказывая ему в поцелуе, но все же губы их приблизились, встретились и, слившись, не отрывались долго-долго, ах, мне казалось, целую вечность!

И еще мне казалось, что все, о чем им надо было сказать, они говорили поцелуями. Какая-то стыдливость удерживала и к от слов. У них достало смелости для поцелуев, но не хватало для разговоров. Царила мертвая тишина, и в этой тишине до меня доносилось только их учащенное, страстное дыхание.

Я ухватился руками за деревянную решетку беседки и боялся, что она разлетится вдребезги под моими судорожно сжавшимися пальцами. В глазах у меня потемнело, кружилась голова, земля ускользала из-под ног куда-то в бездонную глубь. Но, пусть хоть ценой жизни, я хотел знать, о чем они будут говорить; я снова овладел собой и, хватая воздух запекшимися губами, слушал, подстерегая каждый их вздох.

Тишина все еще длилась, наконец Ганя первая зашептала:

— Довольно же! Довольно! Я не смею смотреть вам в глаза. Идемте отсюда!

И, отворачиваясь, она старалась вырваться из его объятий.

— О Ганя! Что со мной делается, как я счастлив! —  восклицал Селим.

— Идемте. Сюда может кто-нибудь прийти.

Селим вскочил, глаза его сверкали, раздувались ноздри.

— Пусть приходит весь мир,—  ответил он,—  я люблю тебя и скажу это всем в глаза. Как это случилось, я не знаю. Я боролся с собой, страдал, потому что мне казалось, что тебя любит Генрик, а ты любишь его. Но теперь я ни на что не посмотрю. Ты любишь меня —  значит, речь идет о твоем счастье. О Ганя, Ганя!

И тут снова прошелестел поцелуй, а потом заговорила Ганя мягким, словно ослабевшим голосом:

— Я верю, верю, пан Селим, но мне нужно так много вам сказать. Меня, кажется, хотят отправить за границу к матери Генрика. Вчера мадам д'Ив говорила об этом с его отцом: мадам д'Ив полагает, что это я являюсь причиной странного состояния пана Генрика. Они думают, что он влюблен в меня. Так ли это, я и. сама не знаю. Бывают минуты, когда и мне так кажется. Но я его не понимаю. И я боюсь его. Чувствую, что он нам будет мешать, что он нас разлучит, а я... —  и она докончила чуть слышным шепотом: —  Я вас очень, очень люблю!

— Нет, Ганя! —  вскричал Селим. —  Никакие силы человеческие нас не разлучат. Если Генрик запретит мне тут бывать, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда сможет передать тебе письмо. Да я и сам буду приезжать на тот берег пруда. Каждый день в сумерки выходи в сад. Но ты не уедешь. Если они захотят тебя отправить, я, как бог свят, не допущу твоей поездки. И прошу тебя, Ганя, даже не говори мне этого, потому что я с ума сойду! О моя любимая, любимая!