Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 121



Домой я попал к обеду. Холодно поздоровался с Селимом я молча сел за стол. Отец, увидев меня, вскричал:

— Что с тобой, ты болен?

— Нет, Я здоров, только утомился, Я встал в три часа утра.

— Зачем?

— Мы ходили с Вахом па охоту. Я подстрелил волка. Потом лег спать, и у меня побаливает голова.

— Да ты посмотрись в зеркало, на что ты похож!

Гапя на минутку перестала есть и остановила на мне пристальный взгляд.

— Может быть, это последний визит в Устжицу так подействовал на вас, пап Генрик?

Я посмотрел ей прямо в глаза и почти резко спросил:

— Что ты этим хочешь сказать?

Ганя смутилась и начала что-то путано объяснять. Селим пришел ей на помощь.

— Ну, это вполне естественно. Кто влюблен, тот и худеет.

Я поочередно смотрел то на Ганю, то па Селима и, наконец, ответил, медленно и отчетливо, отчеканивая каждый слог:

— Не вижу, чтобы вы похудели —  ни ты, ни Ганя.

Пунцовый румянец залил лица обоих. Наступила минута крайне тягостного молчания. Я и сам не был уверен, не слишком ли далеко зашел; к счастью, однако, отец не все расслышал, а ксендз Людвик принял это за обычные пререкания молодежи.

— Вот это оса с жалом! —  воскликнул он, понюхав табак. —  Вот он как поддел вас. Так вам и надо: не приставайте к нему.

О боже! Как мало меня утешила эта победа и как охотно я бы отдал ее за поражение Селима!

После обеда, проходя через гостиную, я поглядел в зеркало. Действительно, вид у меня был, как у выходца с того света: под глазами синева, щеки ввалились. Мне показалось, что я страшно подурнел, но теперь мне уже было все равно.

Я отправился искать Эвуню. Обе сестрички обедали раньше нас и играли в саду, где была устроена детская гимнастика. Эвуня в небрежной позе сидела на деревянном стульчике, подвешенном на четырех веревках к поперечной балке качелей. Покачиваясь, она вслух разговаривала с собой, болтая ножками и время от времени потряхивая золотыми локонами.

Увидев меня, она улыбнулась и протянула мне ручки. Я взял ее на руки и пошел с нею в глубь аллеи.

Потом сел на скамью и, поставив Эвуню перед собой, спросил:

— Что же сегодня Эвуня делала весь день?

— Эвуня ездила кататься с мужем и с Ганей,—  похвалилась девочка.

Мужем своим Эвуня называла Селима,

— А хорошо ты вела себя сегодня?

— Хорошо.

— Вот как! Ведь хорошие детки всегда слушают, что говорят старшие, и стараются чему-нибудь научиться. А ты помнишь, Эвуня, о чем Селим говорил с Ганей?

—  Забыла.

—  Ну, может быть, хоть что-нибудь помнишь?

— Забыла.

— Нехорошая ты девочка! Сейчас же вспомни, а то я тебя не буду любить.

Девочка принялась тереть кулачком один глазок, а другим, покрасневшим от слез, исподлобья поглядела на меня, потом насупилась, словно собираясь заплакать, выпятила губки и сказала уже дрожащим от плача голоском:



— Забыла.

Что же еще могла мне ответить бедняжка? Право, я почувствовал себя глупцом, и вместе с тем мне стало стыдно лукавить с этим невинным ангелочком: спрашивать одно, желая выведать другое. К тому же Эвуня была любимицей всего дома и моей, так что я не хотел ее больше мучить. Я поцеловал ее в щечку, погладил и отпустил. Эвуня тотчас побежала к качелям, а я ушел таким же умным, каким был раньше, но с глубокой уверенностью, что объяснение между Селимом и Ганей уже произошло.

Под вечер Селим мне сказал:

— Мы не увидимся с неделю, я уезжаю.

— Куда? —  спросил я равнодушно.

— Отец велит мне навестить дядю в Шумной,—  ответил он,—  придется там с недельку провести.

Я взглянул па Ганю. Весть эта, судя по лицу, не произвела на нее никакого впечатления. Очевидно, Селим уже говорил с ней раньше.

Она улыбнулась и, оторвавшись от своего рукоделия, поглядела на Селима чуть плутовски, чуть задорно, а затем спросила:

— А вам хочется туда ехать?

— Как псу на цепь! —  выпалил он, но сразу спохватился и, заметив, что мадам д'Ив, не выносившая ни малейшей тривиальности, слегка поморщилась, прибавил: —  Простите за выражение, я дядю люблю, но, видите ли... мне тут... возле... вас, мадам д'Ив, приятнее.

При этих словах он бросил страстный взгляд па мадам д'Ив, что насмешило всех, не исключая и мадам д'Ив, которая вообще была обидчива, но к Селиму питала особую слабость. Все же она потрепала его легонько за ухо и, добродушно улыбаясь, сказала:

— Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.

Селим поцеловал у нее руку, и они помирились, а я подумал: как мы, однако, не похожи с Селимом. Если бы мне Ганя отвечала взаимностью, я бы только мечтал и витал в облаках. Разве было бы мне до шуток? А он и смеялся, и шутил, и веселился как ни в чем не бывало. Даже сияя от счастья, он дурачился, как всегда.

Перед самым отъездом он предложил мне:

— Знаешь что, поедем со мной!

— Не поеду. Нет ни малейшего желания.

Холодный тон моего ответа поразил Селима.

— Ты стал какой-то странный,—  заметил он. —  С некоторых пор я тебя не узнаю, но...

— Договаривай.

— ...но влюбленным все прощается.

— За исключением тех случаев, когда они встают поперек дороги,—  ответил я голосом статуи Командора.

Селим взметнул на меня быстрый, как молния, взгляд, проникший в самую глубь моей души.

— Так что ты говоришь?

— Я говорю, что не поеду и, во-вторых, что не все прощается.

Если бы этот разговор не происходил при всех, я: уверен, Селим сразу же повел бы дело начистоту. Во я не хотел говорить начистоту, пока у меня не было твердых доказательств. Однако я видел, что мои последние слова испугали Ганю и встревожили Селима. С минуту еще он помешкал, оттягивая свой отъезд под какими-то пустячными предлогами, и, наконец улучив минуту, тихо сказал мне:

— Садись верхом и проводи меня. Я хочу с тобой поговорить.

— В другой раз,—  ответил я громко. —  Сегодня мне немного нездоровится. 

 IX

Селим действительно заехал к дяде и провел там не неделю, а десять дней. Уныло тянулись эти дни у нас в Литвинове. Ганя, видимо, избегала со мной встречаться и поглядывала на меня как будто с затаенным страхом. Я, правда, и не собирался с ней ни о чем откровенно говорить, потому что гордость сковывала слова, готовые сорваться с моих уст,—  но она —  уж не знаю почему —  умышленно устраивала так, чтобы мы ни на минуту не оставались наедине. Вообще же она заметно тосковала. Даже осунулась и побледнела, а я с трепетом наблюдал за ней и, видя, как она тоскует, думал: значит, это, увы, не мимолетный девичий каприз, а настоящее, глубокое чувство. Впрочем, и сам я был мрачен, часто раздражался и грустил. Тщетно отец, ксендз и мадам д'Ив допытывались, что со мной, предполагая, что я болен. Я отвечал, что здоров, а их заботливые расспросы только вызывали во мне досаду. Целые дни я проводил в одиночестве —  то верхом по лесам, то на лодке в зарослях камыша. Я жил, как дикарь. Однажды я всю ночь с ружьем и собакой провел в лесу у костра, который сам разжег. Случалось, я по полдня просиживал с нашим пастухом, который совсем одичал от долгого одиночества, он был знахарем, вечно собирал какие-то травы, изведывал их свойства и посвящал меня в фантастический мир колдовства и суеверий. Но, право, кто бы поверил? Бывали минуты, когда я тосковал по Селиму и по моему «кругу страданий», как я его обычно называл.

Однажды мне вздумалось навестить старого Мирзу в Хожелях. Старик, тронутый тем, что я приехал ради него одного, принял меня с распростертыми объятиями. Но меня привела туда иная цель. Мне хотелось посмотреть в глаза портрету другого Мирзы —  страшного пятигорского полковника времен Собеского. И когда я смотрел в эти беспощадные глаза, которые неотступно следили за мной, мне вспомнились висевшие у нас в гостиной изображения моих дедов, таких же суровых и непреклонных.

Пережитые волнения повлияли на мое душевное состояние: я впал в какую-то странную экзальтацию. Одиночество, ночная тишина, жизнь среди природы —  все это, казалось бы, должно было подействовать успокоительно, а я был словно ранен отравленной стрелой. Порой я предавался мечтам, но они лишь ухудшали мое состояние. Нередко, растянувшись на земле где-нибудь в лесной чаще или па дне лодки в камышах, я давал волю фантазии: вот я у ног Гани в ее маленькой комнатке, я целую кончики ее башмачков, ее руки, платье, называю ее самыми ласковыми именами, а она кладет на мой пылающий лоб свои нежные ладони и говорит: «Ты так долго страдал, забудем обо всем! То был тяжелый сон! Я люблю тебя, Генрик!» Но затем наступало пробуждение, и еще страшней казались мне и эта серая действительность, и мрачное, как ненастный день, будущее —  без нее, всегда, до конца жизни без нее. И я все больше дичал, сторонился людей, даже отца, ксендза Людвика и мадам д'Ив. Казик, любопытный и болтливый, как все подростки, проказливый: и вечно хохочущий, мне вконец опротивел. А они, милые, все старались меня развлечь и безмолвно страдали, видя мое состояние и не умея его объяснить. Ганя, догадываясь ли о чем-то или не догадываясь, поскольку у нее было достаточно оснований верить, что я влюблен в Лелю Устжицкую, делала все, чтобы меня утешить. Однако я был так резок даже с ней, что, обращаясь ко мне, она слегка робела. Отец, сам отец, всегда столь суровый и требовательный, пытался меня развлечь, чем-нибудь заинтересовать, а попутно проникнуть в мою тайну. Неоднократно он заводил со мной разговоры, которые, по его мнению, должны были меня занимать. Однажды после обеда он вышел со мной во двор и, испытующе глядя на меня, спросил: