Страница 7 из 12
Переполненный радостью и той неизъяснимой молодящей силой, которая у пожилого человека разливается по всему телу в минуты огромного счастья, Степан Андреянович затянул ремень с натопорней и, перед тем как выйти из избы, попробовал на ладони острие ножа.
— Ты, мать, довязывай чулок. Приду из лесу — понесу на почту. Да в амбар сходи, чаю-сахару из сундука достань. Пущай родителей вспоминает.
Макаровна, хлопотавшая около печи, с тревогой взглянула на старика:
— У меня из ума не выходит... И с чего бы на письме чужая рука? Все сердце выболело...
— Полно с ума-то сходить... — Степан Андреянович засунул нож в ножны, подошел к жене, и, чтобы успокоить глупое материнское сердце, он, как в далекой молодости, взял в свои ладони мягкое, морщинистое лицо Макаровны, заглянул в ее тревожные глаза. — Брось, не мути голову. Чужая рука? Да, может, денщик какой. Прислуга такая из солдат у командиров. Тысячи-то за что-нибудь платят... — Он тяжело вздохнул. — У нас теперь одна забота, мать: дождаться бы Василья Степановича. Я ведь знал, что Васильюшко одумается...
Уже выходя из избы, он столкнулся в дверях с внуком — четырнадцатилетним пареньком в мягкой кудели белесых волос.
— Дедушко, опять письмо!
— Вот и хорошо, любеюшко, дедушке письмо и надо.
Степан Андреянович засуетился от радости и подмигнул Макаровне: что я говорил? А тоже каркала: чужая рука, чужая рука...
Егорша разорвал конверт, поднес к глазам маленький серый листок.
«Некогда, видно, Васильюшку и письма-то написать, а вишь, весточку опять подал».
Голова Егорши как-то странно качнулась.
— Это... это... не от дяди Васи...
Степан Андреянович обеими руками вцепился в край столешни:
— Читай...
— «Командование части... с глубокой скорбью извещает, что Ваш сын, гвардии политрук Ставров Василий Степанович, 20 марта 1942 года...»
На дощатой заборке зарябила белая с расшитым воротом рубашка... Хватаясь за стол, за стены, Степан Андреянович добрел до кровати, упал... Кто-то стонал, выл по-звериному, а перед глазами его неотступно стояла белая рубашка, И безжалостная память, во всех подробностях воскресила тот летний день...
Окна раскрыты, двери настежь — сын дома! И знал же, чем угодить отцу Василий Степанович! Из бани вышел в домашней рубашке с расшитым воротом — будто и не расставался с родителем на шесть лет.
— Нет, хорошо на свете, а дома лучше всего1
Степан Андреянович, счастливый сыновней радостью, лукаво поглаживает бороду: «Погоди, такую ли еще радость припас я тебе, сынок...»
И вот после обеда, когда оба они были уже под хмельком, отец подхватил сына под руку, повел на сенник. Поднявшись первым по лестнице, он широко распахнул ворота, одним махом скинул солому в углу, торжествующе посмотрел на сына.
— Дрожки! Вот это да! — с изумлением прошептал Василий.
Все ликовало в Степане Андреяновиче, но он сдержался — поднял новый пласт соломы.
— Расписные пошевни! — еще больше изумился Василий.
— А в пошевнях-то что? Взгляни-ко.
Василий долго любовался праздничной сбруей, перебирал, мял в руках сыромятные ремни, дул на медные пластинки. Степан Андреянович глаз не сводил с сына: «Забрало-таки за душу, Васенька. Я ведь знал, что ты в отца, в хозяйстве толк понимаешь...».
Потом Василий стоял в проеме распахнутых ворот, глядел на деревню:
— Значит, и наш колхоз пошел в гору, раз такие дрожки и санки заводит.
— А ведь это, Васенька, вовсе и не колхоза...
Лучше бы не говорить тогда этих слов! Изменился, побелел Вася, хмеля словно и не было, и таким чужим голосом:
— Куда же ты с этим?.. Продавать?
— Почто, Васильюшко, продавать... — Степан Андреянович решил перевести все в шутку. — Для свадьбы это, для свадьбы твоей. Женись хоть зимой, хоть летом — у отца все готово.
— Я тебя серьезно спрашиваю.
— Ну, хорошо, Василий Степанович, скажу серьезно. Ты что думаешь — так бобылем и будешь весь век по чужой стороне шататься? Али хочешь к пустым стенам вернуться? Отец-то у тебя хоть и неуч, а тоже жизнь прожил. А жизнь, Васенька, штука мудреная: сегодня так, а завтра эдак. А я ко всему готов, и добро это места не пролежит.
Василий растерянно заморгал глазами, прислонился к косяку:
— Выходит, я за советскую власть агитирую, а отец развала колхоза ждет.
Вдруг он круто вскинул голову, шагнул к нему:
— Мне твоего барахла не надо! Слышишь? И ты сейчас же отвезешь это. А нет — ноги моей больше здесь не будет!
Это уж было слишком! От отца, родного отца, отказываться... От отца, который вставал и ложился с думой о нем... Все потемнело в глазах у Степана Андреяновича. Не помня себя, он размахнулся и ударил сына по лицу...
Старик, уткнувшись головой в подушку, вдруг почувствовал, как горит его правая ладонь... Покачнулся Василий, прикрыл рукой глаза, но ни слова не сказал отцу. А на другой день, не прожив и половины отпуска, уехал. Навсегда...
Долго лежал Степан Андреянович, распростершись на кровати, и все ему виделся Вася в белой рубашке, залитой красным светом вечернего солнца, слышались слова: «Мне твоего барахла не надо!..»
Вдруг старик вскочил на ноги, кинулся в сени.
Лестница, сенник... Жаром полыхнули медяшки в темном углу... и топор врезался в хомутину...
— Дедко, опомнись! Дедко, не надо!
Степан Андреянович обернулся. От лестницы с протянутыми к нему руками бежал Егорша.
— Не подходи! Порешу!..
— Давай, пореши. Мало тебе сына — внука загубить хочешь!..
Степан Андреянович вздрогнул, топор выпал у него из руки. Прямо на него, высокая, раскосмаченная, шла Макаровна, впервые за всю жизнь поднявшая голос на своего хозяина...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В воскресенье, с утра, Анфиса с тремя колхозницами переметывала у конюшни сено, которое еще с зимы было определено для посевной. Они уже кончали работу, когда из-за угла конюшни неожиданно вывернулась матерая, бельмастая на один глаз Марина Стрелёха, прозванная так за непомерную резвость своих ног. В молодости она приторговывала водкой из-под полы и нередко, угождая загулявшим мужикам, за один день оборачивалась до райцентра — километров семьдесят туда и обратно.
Поравнявшись с женщинами, Марина круто осадила себя, так что взметнувшиеся полы старой засаленной шубы подняли сенную труху с земли.
— Бабоньки! — дурным голосом запричитала она, хлопая себя по бедрам. — Что на свете-то деется... Степан с ума спятил...
— Как спятил?
— Спятил, говорю. Вот те бог, спятил. Своими глазами видела, — перекрестилась Марина. — Середь бела дня в сани впрягся, топает по дороге, как лешой... без шапки... у лавки лужа, дан он прямо в низких валенках... Страсть! А на возу-то навалено — самовары не самовары, тазы не тазы — так и блестит. Я это сдуру-то спрашиваю: «Куда путь держишь, Степан Андреянович?» А он хоть бы слово. Глазища в землю — да знай себе прет.
Стрелёха, отдышавшись, опустилась на сани.
— Вот до чего война-то доводит. Каково на старости сына лишиться? А тут еще дичь ставровская, порода, сами знаете. Потихоньку-то с ума сходить не умеем...
Женщины, ошеломленные, стояли не двигаясь, — кто с вилами, кто с граблями в руках. Анфиса еще вчера вечером узнала о страшной беде, свалившейся на голову стариков, но так и не выбралась к ним.
— Что, дурехи, встали? — вдруг закричала на баб Марина, вскакивая с саней. — Бежите к правленью.
И, не дав опомниться женщинам, она первая, широко размахивая полами шубы, кинулась на дорогу...
Первое, что увидела Анфиса, — огромная толпа, запрудившая переулок возле правления. Мокрый ветер трепал разноцветные платки женщин, задирал ушастые треухи стариков. А по дорогам и переулкам все бегут и бегут люди...
На высоком открытом крыльце с белыми перилами и балясинами тоже народ, а спереди во всей своей красе — Харитон Лихачев. Он что-то выкрикивал в толпу, кому-то отчаянно грозил красным кулаком, тыкал рукой вниз перед собой.