Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 12



 Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел. JIТ М. Буквы были вырезаны давно, может еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые С С А. Туг уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

 У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свэжую надпись, вырезанную ножом на видном месте. М. Пряслин 1942. Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, — на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.

 1942 год. Незабываемая страда... Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина...

 ГЛАВА ПЕРВАЯ

 Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой красной или меловой щёлье, другая вылезла на самый бережок Пинеги — хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.

 Пекашино распознают по лиственнице — громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни...

 Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые, пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина — Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, — Иняхинские навины, то в память о прежнем властелине здешних мест — Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье... Каких только названий нет!

 От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст — настоится дом пуст.

 Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие переулки да огородцы с луком и небольшой грядкой картошки — и то не у каждого дома — отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни: но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились как прежде.

 Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.

 С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома — большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре

 вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников...

 В правлении колхоза уже с час ждали председателя. Люди успели переговорить и о последних сводках Совинформбюро, и о письмах земляков с фронта, посетовали, что от союзников все еще нет подмоги, а председателя не было.

 Наконец на улице раздался конский топот.

 — Едет наш Еруслан, — сказал кто-то со вздохом.

 Шум и грохот на лестнице, визг половиц в коридоре, — и в контору не вошел, а влетел коренастый мужчина в кубанке, лихо заломленной на самый затылок, в стеганке защитного цвета, туго перетянутой военными ремнями. Нахлестывая плеткой по голенищу, словно расчищая себе дорогу, он стремительно, враскачку, прошагал к председательскому столу, бегло окинул присутствующих лихорадочно блестевшими глазами.

 — Заждались? Ничего, привыкайте — время военное. Понятно? А где бригадиры номер три и четыре?

 — Они, Харитоша, еще давеча ушли...

 Председатель резко повернул голову к своему

 посыльному — маленькому, худенькому, как заморенный подросток, старичку, которого в деревне любовно называли Митенькой Малышней.

 — Сколько тебе говорено, что здесь нет Харитоши, а есть товарищ Лихачев?



 Малышня, возившийся с дровами у печки, виновато заморгал кроткими, голубиными глазками.

 — Сейчас же доставить!

 Малышню как ветром выдуло из конторы.

 Лихачев бросил на стол плетку, смахнул пот с жесткого, изрытого оспой, как картечинами, лица и открыл заседание:

 — Какую обстановку видим на дворе? Наступающую весну! Генеральная линия — сев. Понятно? Я зачну сегодня без всякой политической подкладки — прямо с голой картины колхоза...

 Люди недоверчиво переглянулись. Все, по обыкновению, приготовились слушать очередную речь председателя о международной обстановке, о положении на фронтах, его нескончаемые сетования на разнесчастную судьбу, обрекшую его воевать в тылу с бабьем.

 — А картина эта... — Лихачев поморщился. — Ежели говорить критически, табак, а не картина! Знамя, где, спрашиваю, знамя? В переднем углу в «Красном партизане» Проньке Фролову затылок греет. А почему? Через что лишились? Хлеб в прошлом году упустили под снег? Упустили. Сенокос до ста не дотянули? Не дотянули. Ежели так катиться дальше — это в наше-то геройское время!.. — Лихачев сделал паузу. — Бригадиры, докладайте подготовку к севу.

 Бригадиры молчали. По комнате, путаясь в золотой россыпи апрельского солнца, сизыми волнами расстилался чад самосада.

 Лихачев властно сказал:

 — Бригадир номер один, — говори!

 Федор Капитонович пожал узкими плечами, не спеша встал:

 — По нонешним временам — я так понимаю — терпимо. Семена на всходы пробованы, без плугов да борон тоже в поле не выедем — это уж как всегда. Ну а ежели в части навоза и маловато, дак опять же война — понимать надо.

 И Федор Капитонович, со значением посмотрев на колхозников, сел.

 В глазах Лихачева мелькнула растерянность:

 — Что ты мне портянку жуешь? Плуги, бороны... Пронька Фролов за тебя позор смывать будет? Товарищ Сталин как сказал? Перестроить всю работу на военный лад! Понятно? Сроки — вот об чем речь.

 — Это уж как стихея, товарищ Лихачев, — развел руками Федор Капитонович. — Будет тепло — раньше прикончим, а ну как сиверок? Опять же сила наша... Колхозников-то натуральных — раз, два, и обчелся...

 — Это каких таких натуральных? — недоверчиво спросил Лихачев.

 — Стало быть, так: по нашей деревне на войну десятков шесть взято. А кто остался? Старой да малой, да баба, как говорится, по отсталости....

 Лихачев крякнул в знак одобрения.

 — А площадя? — продолжал неторопливо Федор Капитонович. — А площадя как были, так и остались. Вот и получается: семена-то в землю втолочим, а что соберем? Да ведь это разор колхозу и всей державе!