Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 96

Но это лишь о тех, для кого нет Бога и все позволено.

Н. фон Фохт вспоминал: "Достоевский говорил медленно и тихо, сосредоточенно, так и видно было, что в это время у него в голове происходит громадная мыслительная работа. Его проницательные небольшие серые глаза пронизывали слушателя. В этих глазах всегда отражалось добродушие, но иногда они начинали сверкать каким-то затаенным, злобным светом, именно в те минуты, когда он касался вопросов, его глубоко волновавших. Но это проходило быстро, и опять эти глаза светились спокойно и добродушно. Но что бы он ни говорил, всегда в его речи проглядывала какая-то таинственность, он как будто и хотел что-нибудь сказать прямо, откровенно, но в то же мгновение затаивал мысль в глубине своей души. Иногда он нарочно рассказывал что-нибудь фантастическое, невероятное и тогда воспроизводил удивительные картины, с которыми потом слушатель долго носился в уме. Одна из дочерей А. П. Иванова, уже взрослая девица и отличная музыкантша, была большая трусиха. Федор Михайлович это хорошо знал и нарочно рассказывал ей на сон грядущий такие страшные и фантастические истории, от которых бедная Мария Александровна не могла подолгу заснуть. Федора Михайловича это ужасно забавляло".

Получается, что и Достоевский не был чужд садистского комплекса.

Встает вопрос, насколько сходно звучала сакраментальная формула "Бога нет, и все дозволено" для Достоевского и для де Сада. Ведь что касается Достоевского, то мы знаем: для него признание этой истины служило сильнейшим антиатеистическим аргументом. А для де Сада?

Маркиз не раз заявлял, что его писательская цель — вызвать ненависть к пороку. Вот, к примеру, его собственные слова из эссе "Мысль о романах": "Я не хочу, чтобы любили порок У меня нет, в отличие от Кребийона и Дора, опасного плана заставить женщин восхищаться особами, которые их обманывают, я хочу, напротив, чтобы они их ненавидели; это единственное средство, которое сможет уберечь женщину; и ради этого я сделал тех из моих героев, которые следуют стезею порока, столь ужасающими, что они не внушают ни жалости, ни любви… Я хочу, чтобы его (преступление. — Б. С.) ясно видели. Чтобы его страшились, чтобы его ненавидели, и я не знаю другого пути достичь этой цели, как показать его во всей жути, которой оно характеризуется. Несчастье тем, кто его окружает розами".

Словам этим, правда, чаще всего не верят. Так, Виктор Ерофеев, цитируя этот пассаж де Сада и приводя мнение Ж Леля о гуманизме де Сада, как бы предвидевшего ужасы тоталитаризма XX века, кошмар Освенцима и ГУЛАГа, отрицает искренность де Сада на том основании, что в этом же самом эссе де Сад отрицает свое авторство по отношению к "Жюстине", а главное, потому, что в "Жюстине" в лице героини романа показано бессилие и жалкая судьба добродетели: "В представлении Сада добродетель была связана с христианской моралью и "богом". Отвернувшись от этих "химер", Сад отвернулся и от нее, достаточно показав ее немощность в истории Жюстины. Он сомневался в самодостаточности добродетели". К тому же, по мнению Виктора Ерофеева, "в своем творчестве Сад не предложил и даже не попытался предложить никакой серьезной альтернативы пороку".

Что по этому поводу можно сказать?

Что касается "неискренности" де Сада, отрицавшего свое авторство в отношении "Жюстины", то В. Ерофеев не учитывает того прискорбного факта, что сознаться в этом авторстве де Сад просто не мог — по достаточно кровожадным цензурным условиям подобное признание грозило ему очередным помещением в тюрьму. Напомним, что ведь позднее — уже в эпоху Наполеона — именно принадлежность ему "Жюстины" и "Жюльетты" и послужила поводом для его последнего ареста и заточения.

Что же касается обвинений де Сада в безбожии, в отношении его к Богу и к христианской морали, как к "химерам", в неверии в "самодостаточность" добродетели и в отсутствии в его книгах какой-либо серьезной альтернативы пороку, то и В. Ерофеев, и другие критики де Сада безусловно правы лишь в том, что маркиз действительно отождествил Добродетель с Божеством (не обязательно христианским) и притом сомневался в самодостаточности Добродетели и веры в Бога для искоренения пороков общества и предотвращения преступлений. Но значит ли это, что он отрицал и Добродетель, и Бога всего лишь как "химеры", что он был своего рода предтечей Гитлера, стремившегося освободить людей от пустой иллюзии, именуемой совестью?





Хотя де Сад, как потом Достоевский, всю жизнь боролся с собственными религиозными сомнениями (вспомним ранний "Диалог между священником и умирающим"), он, как можно судить по позднейшим его произведениям, все-таки продолжал верить (возможно, с элементами пантеизма) в существование некоего высшего Божества (не обязательно — Христа).

В произведениях де Сада порок написан выразительно, эстетически, и тем больший ужас должны были, по мысли автора, внушать столь любовно прописанные ужасы. Маркиз, как, кстати сказать, и Достоевский, не отрицал за собой ряда пороков, ибо беспорочен только Бог. "Да, — писал он, например, своей жене, — я распутник и признаюсь в этом, я постиг все, что можно было постичь в этой области. Но, — добавлял он, — я, конечно, не сделал всего того, что достиг и, конечно, не сделаю никогда. Я распутник, но не преступник и не убийца…"

Это очень существенная оговорка. Она прямо перекликается с теми словами де Сада, которым не поверил Виктор Ерофеев, — о том, что он не хочет, чтобы любили порок, и потому изображает его во всей его жути.

Необходимость зла и порока заложены, по де Саду, в само устройство мира, в его, так сказать, онтологическую природу. Де Сад был одним из первых, кто отчетливо сформулировал идею как бы некой "взаимодополняемости" добра и зла, порока и добродетели, их немыслимости друг без друга, и это — еще один поразительный пример переклички некоторых важнейших философских мотивов в творчестве Достоевского с книгами де Сада.

Вспомним знаменитый разговор Ивана Карамазова с чертом. Черт, отрицательное alter ego Ивана, доводит до логического завершения его атеизм и утверждает идею человекобожия:

"— Это меня-то убьешь? Нет, уж извини, выскажу. Я и пришел, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! "Там новые люди", решил ты еще прошлою весной, сюда собираясь, "они полагают разрушить все и начать с антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему, и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, — о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречется поголовно от Бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, и явится человеко-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную"… ну и прочее и прочее, в том же роде. Премило!..

— Вопрос теперь в том, думал мой юный мыслитель: возможно ли, чтобы такой период наступил когда-нибудь или нет? Если наступит, то все решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, ввиду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему "все позволено". Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог — там уже место божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место… "все дозволено" и шабаш! Все это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человечек, — без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил…"