Страница 16 из 37
-- Вбиваете Бог знает что в голову семнадцатилетнему мальчику! Ему рано и думать о таких пошлостях, -- сердилась она. -- Вам с Липою смешки, а он волнуется... Я вот перестану его пускать к Ратисовым! Я заметила: как он побывает у Липы -- на другой день обязательно принесет двойку из гимназии... И, главное, кто бы дразнил!.. Сами-то вы, Петенька, давно ли обсушили молоко на губах? Я еще не забыла, как вы воровали у меня ленты на память... да и у Липы тоже!
-- Было! -- сокрушенно восклицал Синев и оставлял Митю в покое, до первого нового искушения.
Олимпиада Алексеевна была уже в том возрасте, когда подобное полудетское ухаживание особенно льстит и нравится.
-- Тетушка, -- шептал ей Синев, -- Митяй смотрит на вас исподтишка. Ну-ка, поддайте ему жару!.. Метните парфянскую стрелу!..
-- Ах, какой ты дурак! -- смеялась Олимпиада Алексеевна, но тем не менее бросала на юношу такой томный взгляд, что Митя не знал, куда ему деваться, и искренно жалел, что паркет не разверзается под его ногами и не поглощает его, как оперного Демона.
А Синев хохотал:
-- Тетушка! Вы не Олимпиада! Вы Иродиада!
-- Это почему?
-- Младенцев избивать стали!
-- Да отстань же ты от меня! -- кричал Митя на своего мучителя, доведенный до полного исступления. -- Все твои выдумки и насмешки! Я и знать-то ее не хочу, и совсем она мне не нравится... Ты все врешь на меня! врешь! врешь! врешь!
Синев с невозмутимостью поучал:
-- Во-первых, ты невежлив со своим добрым, старым дядею, -- замечаешь ли ты это, о школьник? А во-вторых, врешь-то ты, а не я. Нас, брат, на мякине не проведешь: мы старые воробьи. И от судьбы своей также не уйдешь. И верь мне, как турка Магомету: никто другой, как Липа, и есть твоя Судьба. Вы, молокососы, самой природой устроены и предназначены для развлечения таких сорокалетних пожирательниц мужчин, в промежутке, когда у них день прошел, а вечер не наступил. Поэтому советую приготовиться к капитуляции: пиши в честь ее стихи, воруй ее ленты и носовые платки, выпроси на память прядь ее золотых... гм, гм! с серебрецом кудрей и прочая и прочая, и да будет над тобою благословение любящего тебя дяди!
Сегодня мальчик что-то хмурился, и Синев пристал к нему, уверяя, будто он не в духе оттого, что Олимпиада Алексеевна слишком ухаживает за Ревизановым...
-- А на тебя, Митька, -- нуль внимания...
-- Ну и отлично! ну и очень рад! и оставь меня... -- бормотал юноша. -- Тебе только бы дразниться!
-- Однако сознайся, ты не в духе.
-- Хотя бы и не в духе!
-- Отчего?
-- Что тебе за дело?
-- Не отстану, пока не скажешь...
-- Ах, Господи! да просто так!
Синев с важною грустью качал головою:
-- Мне "так" мало. Это не ответ, но абракадабра. В твои годы слово так переводится на русский язык двояко: или кол за Цицерона, или огорчение в нежных чувствах. Ну! кто виноват: Марк Туллий или тетя Липа?
-- Ах, дядя! -- вырвалось у Мити, -- как можно надо всем смеяться? есть же, наконец, чувства...
-- Ага, уже есть чувства! Браво, Митя! мне только того и надо было... Тетушка, пожалуйте сюда: у Мити завелись чувства, которые он желает вам изъяснить...
-- Дядя Петя! Я тебя убью!
-- Не стоит, Митяй. Убивать, так уж кого-нибудь другого. Замечаешь? Я зову, а она даже не слышит. Прицепилась репейником к своему Ревизанову...
-- И что она в нем нашла? -- горестно вздыхал Митя. -- Только что капиталист.
-- Да. А ты -- только что гимназист. В том, главным образом, между вами и разница. И вот что скверно: замечено учеными, что женщины гораздо чаще предпочитают капиталистов гимназистам, чем наоборот. Знаешь что? Вызовем-ка его на дуэль?
Митя смотрел маленьким Наполеоном и отвечал:
-- А ты думаешь, я не способен?
Втайне Синев находил, что -- вполне способен. Мальчик был романтический и яркий. Еще в третьем классе гимназии он убежал было из дома в Америку, к индейцам. Ушел недалеко: нагнали и сцапали его, раба Божия, за Тверской заставою, но он встретил погоню как врага, защищался, как тигренок, и даже пустил было в ход оружие: пырнул товарища, выдавшего план бегства, перочинным ножом.
-- Вот ты все надо мной смеешься, -- изъяснял он как-то раз Синеву в дружескую минуту, когда тот был в кротком настроении духа и не очень травил его. -- А я... я даже Добролюбова читал. Ей-Богу. И все понял. Хоть весь класс спроси. Уж я -- такой. Я могу понимать: у меня серьезное направление ума. Ты дразнишь меня, что я влюблен там и прочие глупости. А я -- такой: любовь для меня величайшая надежда и сила. Я не умею шутить любовью. У меня чувства. Я не понимаю легких отношений к женщине.
-- То-то ты смотришь на тетушку Липу таким сконфуженным быком.
Но Митя не слушал, задумчиво смотрел в пространство и твердил:
-- Я ведь в маму родился... Люблю папу, но я не в него, а в маму... Я, коли что, -- на всю жизнь. У меня это просто. Весь класс знает...
-- Ты что же, Олимпиаду-то на необитаемый остров увлечь, что ли, собрался? Так не поедет, поди... А любопытно бы посмотреть тебя Робинзоном, а ее Пятницею. Впрочем, какая же она Пятница -- целая Суббота!
Юноша горько улыбался, презрительно пожимал плечами и декламировал из "Горя от ума":
-- "Шутить и век шутить -- как вас на это станет?"
Другою постоянною жертвою, отданною на произвол Синева, являлся супруг Олимпиады Алексеевны -- Иаков Иоасафович, с его почти маниакальною страстью к истинно стенобитным каламбурам, шарадам, юмористическим стихам...
-- Поедемте, Иаков Иоасафович, пообедать в новый ресторан: говорят, хорошо кормят, -- приглашает Ратисова приятель, а Иаков Иоасафович ошеломляет его в ответ:
-- Почему же в ре-сто-ран, а не в до-двести-язв?!
Однажды Синев, заспорив о чем-то с Олимпиадою Алексеевною, воскликнул:
-- Бог с вами, тетушка! "Переклюкала ты меня, премудрая Ольга", как говорил, попав впросак, один греческий царь... Я уступаю и отступаю...
Он попятился и отдавил ногу стоявшему прямо за ним Ратисову.
-- Ох, -- застонал этот, -- если это называется у вас отступать, то каково же вы наступаете?
-- Виноват, дядюшка.
-- Бог простит, -- со снисходительным величием извинил добряк и таинственно подмигнул. -- А каламбурчик заметили?
-- Прелесть! -- восторженно воскликнул Синев. -- Вы всегда такие родите или только когда вам наступают на мозоль?
-- У меня юмор брызжет!
-- Вы бы в юмористические журналы писали? а?
Ратисов замигал еще таинственнее:
-- Пишу,
-- Ой ли? -- восхитился Петр Дмитриевич. -- И ничего, печатают?
Иаков Иоасафович самодовольно подбоченился:
-- С благодарностью.
-- Скажите!
-- Ценят. Вы, говорят, ваше превосходительство, юморист pur sang, а нравственности у вас -- что у весталки. Вы не какой-нибудь борзописец с улицы, а патриций-с, аристократ сатиры. Эдакого чего-нибудь резкого, с густыми красками, слишком смешного, но семейного у вас -- ни-ни!
-- Под псевдонимцем качаете?
-- Разумеется. "Действительный юморист" -- это я. Я было хотел подписываться: "Действительный статский юморист", эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского... Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского... Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге.
Синев, конечно, не замедлил разболтать этот разговор Олимпиаде Алексеевне, и с тех пор бедному каламбуристу не было житья от жены: она походя дразнила его то действительным статским юмористом, то действительною статскою весталкою.
XIV
Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но ограниченных людей, кому, если западет в ум какая-нибудь идея -- хорошая, дурная ли, -- то становится истинным их несчастием: они никак не могут выбить ее из головы и носятся с нею, как курица с яйцом. Ревизанов очень нравился Степану Ильичу, и в то же время, по честности и доброте своей, старик был возмущен до глубины души убеждениями, высказанными блистательным капиталистом в разговоре их на обеде у Верховских. Разговор этот не давал покоя Степану Ильичу, и он не раз с тех пор возвращался к этим темам в своем семейном кружке.