Страница 17 из 104
Дамочка стал сутенером не случайно. В этом бизнесе у него не было конкурентов. Мелкие притоны — не в счет. Он поставил дело на широкую ногу. И даже милиция не знала теперь, как подступиться к нему. Все чувихи были совершеннолетними. Все где-то работали и зарплату получали. А свободным их временем никто не имел права распоряжаться.
Девах своих Колька пристраивал к делу не без умысла.
Официантками в ресторане, кассирами и контролерами в горсаду и кинотеатре — где публика постоянно крутилась.
Даже в дом культуры одну устроил — гардеробщицей. Поразмыслив, разрешил в пивбаре устроиться рыжей мясистой девахе. Еще одну — в ларек, который все охинцы назвали «Доброе утро», потому что все алкаши сбегались туда к семи утра на опохмелку. Вино и водку здесь продавали па разлив.
Заходила во все эти злачные места и приличная публика.
Выпив свои сто грамм, мужики начинали заводить разговор о жизни, заботах, семейных неурядицах, кляли начальство по работе.
После повторной дозы начинали шептаться о похождениях и приключениях соседей, знакомых, сослуживцев.
С третьей порции, осмелев, перебивая друг друга, рассказывали о своих любовницах. А дальше начинали осыпать любезностями деваху с Сезонки — продавщицу спиртного. И, добавив еще по сто грамм, уже клялись чувихе в любви…
Просыпаясь утром на Сезонке, стремглав бежали домой. Их место занимали другие, такие же, как и эти.
Сезонка постепенно обрастала постоянной клиентурой, связями. Побывавший здесь мог рассчитывать, что его посещение останется в тайне для всех.
Зато и не забирали чувих в горотдел милиции. Чуть кто-то напишет заявление властям, чтобы очистили Сезонку от подонков, следом раздавался звонок, требующий не начинать преследований.
Добро за добро… Тут уж ничего не могли поделать охинцы.
Но с недавнего времени что-то изменилось в жизни этого района. Здесь появились люди, никогда ранее не проживавшие в Охе.
Они присматривались к жителям. Внимательно слушали их разговоры, заглядывали во все дворы и подъезды днем и ночью.
Они нигде не работали, хотя одеты были со вкусом, никто из них не воровал. У этих людей водились неплохие деньги. Никто из них не ел в столовой. Харчились лишь в ресторане. И всегда — с чувихами с Сезонки. Их они кормили и поили так, как никто из охинцев этого не делал. Открыто лапали девок на глазах посетителей. Не стыдились связи с чувихами. И особо обожали одну, по кличке Фея.
Рослая, худенькая, с толстой пепельно-серой косой, серыми огромными глазами, эта девка была и впрямь непохожа на остальных чувих. Она не красилась, не носила коротких юбок. Ее робкая улыбка обвораживала и притягивала клиентов, словно магнитом.
Фея была известна всем, как одна из самых дорогих девиц Сезонки. Теперь без нее не обходился ни один вечер в ресторане.
Немало могла бы рассказать она о тех, кто приехал в Оху из Южно-Сахалинска. Нет, не охинцы их интересовали, а банда Кляпа.
Они теперь искали ее повсюду, особо — на оживленных, бойких местах. Но старались ничем не выдать себя. Соблюдали воровские законы поведения на чужой территории. А потому и за оказываемое им гостеприимство платили щедро.
Никогда так лихо, с шиком не одаривали чувих клиенты, как эти приезжие. Девки млели от радости. Уж эти фартовые умели быть рыцарями.
Потребовали от Дамочки, чтоб не забирал у девок их подарков. А платили за ночь, не требуя сдачи, как местные.
Вот так-то вечерами сдружились фартовые Южно-Сахалинска с ворами Охи. Поделились, зачем приехали. Выплеснули всю боль на заезжую «малину».
Охинские ворюги тоже не молчали. Рассказали о своих горестях и провалах, связанных с Кляпом.
На встречу с приезжими однажды, поздно ночью, решился сам Привидение. Захотелось ему встретиться с глазу на глаз с теми, чьи планы совпадали с его — личными…
Щедро заплатив поварам и официанткам, обе «малины» остались в ресторане после его закрытия. Швейцары повесили на двери снаружи табличку «спецобслуживание». И распивая подаренный коньяк, прислушивались к лихим и надрывным блатным мотивчикам, которые не без мастерства наяривал местный джазовый квинтет. Обслуга в ресторане — только избранные. Тех, кого подозревали в сотрудничестве с милицией, загодя отправили по домам, и веселье вскоре стало общим. И только в нише, за столиком на двоих, царил мрачок.
— Не только вас, а и нас всех этот Кляп лажает. Мусора покоя не дают никому. Вот я и решил накрыть паскуду вместе с его хеврой. Передавлю всех до одного своими руками. Кто не в законе — тот не может называть себя честным вором. А коли вор — выполняй закон. Иначе — не жить, — серел Привидение, тяжело роняя слова.
— А меня кенты признавать уже не хотят из-за Кляпа. Грызутся со мной. Куш не отдают, как прежде. Да и чего там, грозятся сходкой. Чтобы из паханов вывести. И это меня! Я в трех зонах срок тянул! Не могу я, не пришив ту паскуду, возвращаться отсюда. Либо он, либо — я! Вместе нам не жить на острове, — жаловался главарь из Южно-Сахалинска.
— Я уже на все пошел. Все козыри в ход пустил. Но… Недавно осечка вышла. Кенты перегрызлись меж собой из-за Кляпа. И одного… пришили. Он бы мне помог… Вместо живца…
— А если на него девок выпустить? Дамочкиных? Ну, хотя бы вон ту, русалку с косой! Глянь-ка на нее! Ничего баба! Как ты? Смак, а?
Привидение повернул голову и увидел Фею.
— Ничего, — ответил неопределенно. И уже не слушая фартового, не сводил глаз с чувихи.
А тут кому-то стукнуло в голову, бросив оркестру стольник, заказать не свою, воровскую, а такую нежную, добрую песню о матери.
«Ты жива еще, моя старушка?» — пел худой мальчишка из оркестра проникновенный есенинский текст.
Фартовые как-то сразу притихли. Оборвались разговоры. Руки опустили бокалы. Тихо легли вилки на скатерти.
Моя старушка… Каждый вспомнил свою, единственную, которая всегда жила в памяти светлой радостью, детством, смехом, свободой.
«Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож…»
Ходил кадык над белым воротником рубашки певца…
Привидение? Нет, это Андрей сидит теперь у стола, большой и растерянный, с измученной душой и изувеченной судьбой.
Мать мечтала о солнечной судьбе сына. А в ней — одни грозы да вьюги. Сколько раз финский нож мог оборвать жизнь ее мальчишки — неудавшегося художника. Он рисовал цветы для чужих… Видно, вместе с ними проглядел и отдал свое счастье и радость за кусок сала.
Мать… Она любила гладить голову, лицо сына. Вот и теперь, что-то ласковое, теплое прикасается к его голове.
Поздно, в них уж седина, что изморозь да пыль казенных дорог. Кто оплачет эту голову в смертный час? Ни жены, ни детей, ни жизни. А у фарта — дороги крученые. Куда выведут, того никто не знает, даже он, хотя и Привидение.
Моя старушка… Была она и у Шила. Была. Да в зале суда остановилось сердце, когда услышала то, в чем обвиняли ее мальчика. Слава Богу, что не довелось ей услышать приговор…
А уж молилась она за сына. Как любила его! Так уж никто его не любил и уж не полюбит теперь. Разве только смерть, сжалившейся матерью, заберет к себе навсегда, укроет землей, как платком, от кентов и мусоров, от лафы и лиха, тюрем и лагерей, от пересудов и чужих глаз. Мертвый, пусть и вор, тоже чьим-то мальчонкой был…
Трясутся мелкой дрожью руки Дамочки.
Мать… В зоне, там — в бараке он впервые позвал ее на помощь. Мертвую. Она не встала из могилы защитить. Может, потому, что не подошел к ней, умирающей?
«А если б твою мать изнасиловали? Как бы ты тому падле сделал? А? Зачем же сам паскудил девок? Теперь они чьи-то матери», — вспомнились слова зэков.
Главарь приезжей «малины» уставился в одну точку. И его произвела на свет женщина. И его звали именем человечьим. Ласковым. И его целовала мать. Когда это было? Сколько потом вьюг обожгло его лицо и губы: вымораживалась жизнь, а вот память о той, что жила в сердце далекой звездой, не остыла.
Мать… Почему этим людям и теперь, чем старше, тем чаще снятся во сне матери? Гонимым, проклинаемым, жалким и страшным — видится каждому своя.