Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 88

   Проводница предупредила:

   — Опаздываем. Стоянку могут сократить. Не отходите далеко.

   Иван Васильевич шел по перрону к тепловозу. Снежинки садились на руки, на лицо, приятно щекотали теплым холодком. Да, бывает теплый холодок и холодное тепло — в природе так же, как в человеческих сердцах. А самое неизменное из неизменного здесь — это снег, это тихий снегопад над городом, что засыпает черноту асфальта и, как ничто иное, единит город с просторами полей, с лесами, с первобытностью земли. Может быть, потому и мысли так неожиданно, так внезапно устремились туда, за эти просторы, за эти леса? А так ли уж неожиданно?

    Да, позднее уже ничего и не было, кроме вспышек все того же огня. И вот она, еще одна вспышка. Может быть, последняя? Нет, совсем не такая. И причина иная совсем. Тогда это шло от его человеческой слабости. А теперь? Поезд тронулся. Антонюк стоял и смотрел, как проплывают вагоны. Чаще постукивали на стыках колеса. Вот и его вагон. Проводница хлопнула плитой, закрывающей ступеньки, увидела его, откинула плиту назад, крикнула:

   — Эх! Цепляйтесь! Да скорей же вы!..

   Иван Васильевич, не трогаясь с места, с улыбкой помахал ей рукой. Павла похоронили без меня. Катков приехал потом, этого я ему не могу простить. Катков завидовал славе моего отряда. Как многие профессиональные военные, глядел свысока, считая, что он один умеет командовать и я перед ним что лапоть перед сапогом. Он, кажется, ни разу не приехал первый, пока отряд его был самостоятельным. Ездил я. Почему Павел выбрал его отряд? Назло мне?

   У меня не было к Каткову ни ревности, ни неприязни. Но когда Павел ушел, я почему-то подумал тогда: лучше бы к Косачу. Может, потому я сразу понял, что случилась беда, — в тот же миг, как увидел Каткова у себя в лагере. Он совсем не по-военному соскочил с седла — сполз как-то по-старчески. Я вышел из землянки-мастерской, где хлопцы делали мины. Катков боялся поднять глаза.

   «Когда?» «Позавчера». Шевельнулась надежда. «Ранен?»

   «Нет. Напоролись на засаду возле Рудни. Скосили всех троих. Двое там и остались, полицаи хоронили. Павла конь вынес. В пылу держался, видно, еще некоторое время. Нашли его в лесу за километр от места засады. Две пули в грудь. Три — в спину. Стреляли вслед…»

   Уже в пути, когда запаренные лошади умерили бег и с натугой вытаскивали ноги из размокшей пашни, я, поравнявшись, спросил у него:

   «Почему не сообщил сразу?»

   «Тебе было бы легче?»

   Нет, мне не было бы легче. Не было б! И ты, Катков, не знаешь, как мне тяжело было тогда. И теперь. Эта рана не заживает. Ты не знал, из-за чего Павел перешел к тебе. Или, может быть, знал? Все равно. Ничто не мешало тебе сделать так, чтоб я сам похоронил брата. Я должен был в последний раз взглянуть на его лицо, прежде чем навеки засыпать землей. Я так и не спросил у тебя, Катков, до сих пор не спросил: сделал ли ты хоть гроб? Я боюсь, что ты ответишь: нет, не сделал, не до того, мол, было. Ты всегда оставался военным, неплохим командиром, но не всегда человеком и другом. Пли, может быть, мы в эти понятия вкладываем разный смысл?

   Что застыло на твоем лице, Павел? Боль, отчаянье? Твердо знаю одно: не страх, не паника. Было у меня крошечное утешение: брат не сам полез под пули. Засада неожиданная, смерть случайная. Павел хотел жить, хотел бороться. Никто на войне не знает, когда и где встретит свою пулю. Мои хлопцы тоже налетали на засады. Павел мог так же погибнуть у меня в отряде. В разведке или в бою во время блокады. Сколько их погибло! Я не оберегал брата. Никого не оберегал, кроме… Да, разве кроме детей. Я сам чуть не каждый день шел на смерть. И вел на смерть партизан. Война не бывает без жертв. Однако в моем отряде люди гибли реже, чем у того же Каткова. Мы меньше несли потерь, хотя боевых операций совершали больше. Выходит, все же в какой-то мере мы берегли людей. Я, Шуганович, Будыка… Я, кажется, уподобляюсь тем мемуаристам, которые стремятся доказать, что были всегда умны, предусмотрительны, непогрешимы; я начинаю доказывать это самому себе, в душном вагоне, под стук колес и беззаботный храп соседей. Нет, я ничего не доказываю ни самому себе, ни другим. Двадцать два года я казнил себя за смерть брата. Не хочу больше казниться, не надо. Верю: Павел единственный, кто имеет право судить меня, тебя, Надя, кому я разрешил бы это сделать, — сейчас, если б судьба отпустила ему столько прожить, понаблюдать, понял бы нас и… простил. Хотя зачем нам прощенье? Не хочу чувствовать себя виноватым! Ни перед кем! Даже перед Павлом. В чем?





    Тебе, конечно, сразу сказали о моем горе — почему и куда поехал я с Катковым. За день, который я просидел у могилы брата, ты немало пережила. Когда я вошел в землянку, маленькая Вита, хорошо помню, надрывно кричала. Ты держала ее на руках. Рванулась ко мне. «Иван!..» Не знаю, что ты хотела сказать, но я остановил: «Не надо!» Ты испуганно отступила в угол, укачивала малышку, шепотом просила: «Тише, крохотка моя, тише. Сейчас, сейчас…» Что сейчас? Что ты ей обещала? Как будто ребенок мог понять и успокоиться. Не помню, сколько просидел на колодке, наверное, долго. Все время кричал ребенок. Его крик, твое убаюкивание не раздражали, напротив, кажется, успокаивали, должно быть, напоминая о жизни и о нашей цели — бороться за нее, за жизнь.

   Почему я ничего не сказал тебе тогда, две недели назад, когда Будыка открыл мне глаза — из-за чего Павел ушел из отряда? Что меня остановило? Может, испугался, узнав, что тебя любит другой, моложе, намного моложе, ты станешь думать о нем, и я отступлю в твоем сердце на второй план? В любви, в ревности мы всегда остаемся пылкими юношами, трепетными и неразумными. Теперь это было жестоко — по отношению к нам обоим жестоко — и, может быть, даже оскорбительно для памяти Павла. Во всяком случае, неуместно. И ненужно.

   «Ты знала, что Павел тебя любил?»

   Задохнулась, будто горячего воздуха хватила. «Я догадывалась… в техникуме». «И… вышла за… того? Эх, вы!.. Народ!»

     Сжалась, как от удара. Обняла ребенка. Потом подняла кофточку и дала девчурке грудь. Вита смолкла. Все естественно. Но в первый момент меня почему-то покоробило, что ты, когда такое горе, так вот просто оголила передо мною грудь. Я чуть не оскорбил тебя. Но тут же устыдился своего неразумного гнева. И стыдно было смотреть на тебя. Я опустил глаза, понурился.

     «Не казни меня, Иван… Павел не обмолвился ни словом. Мы уехали работать в разные школы».

   Не покорная просьба, а почти упрек: не казни меня, потому что я наказана уже жизнью, людьми, богом. Однако тогда это меня мало тронуло. Опять заплакала Вита — молока все-таки не было. Но детский крик уже не успокаивал меня, даже скорее раздражал. Я сказал то, для чего пришел:

   «Завтра вас увезут на Украину, за Добрянку… Там он вас не найдет. — И — проявление слабости — добавил, словно оправдываясь: — Я не могу иначе. Пойми…»

     Ты приняла приговор этот покорно. Вздохнула только. Долго молчала. А потом попросила. Не о себе, не о ребенке — странно и непонятно! — о нем, бывшем муже, начальнике полиции.

     «Иван. Я напишу письмо… Передай ему — имени не назвала. — И от себя напиши. Прошу тебя. Пусть он уедет куда-нибудь, если не может прийти к вам. Ради дочки своей. Из-за нее прошу. Пускай чинит дороги, пилит дрова… Что ему нужно? Был же человек как человек…»

   Для меня это не было новостью. Ты уже однажды просила написать ему, предупредить, посоветовать… Пока не поздно. И я, кажется, обещал. Но в тот момент все мое нутро прожгла эта твоя просьба. Ничего не спросила про Павла — как он погиб? В минуту расставания не нашла теплого слова для меня. Ничего не просишь для себя. А о ком беспокоишься? Ты уже знала меня: видела в радости и в гневе. Глянул — и ты снова съежилась, будто я замахнулся чем-то смертельно тяжелым. Побелела. Я бросил то самое тяжкое, о чем до сих пор не говорил ей:

   «Он лично расстреливал еврейских детей».

    Как ты закричала! Но тут же задушила крик, будто вырвала его из груди. Поняла: это приговор! И он записан в наших сердцах. И никакой амнистии не будет: никто ее не вымолит. Может быть, у тебя сомлели руки и ты испугалась, что уронишь дитя. Может быть, ты боялась чего-то еще более страшного — не знаю. Но ты положила дочку на нары, — и — странно! — она замолчала. (Какие мелочи запомнились!) Ты шагнула ко мне, попросила взглядом: поддержи. Но твоя первая просьба сделала меня жестоким и безжалостным.