Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 128

— Откуда? — побледнев, не голосом — душой спросил Данило и приложил руку к груди: голова это или весь свет пошел кругом…

— Из высокой инстанции! Спасибо ей, все напасти от тебя отброшены. Слышишь?

— Ой! — вскрикнула Мирослава, сделала шаг к Максиму Петровичу, да остановилась и посмотрела на Данила.

А тот в круговерти нахлынувших чувств онемел, потом встрепенулся, будто освобождаясь от некогда навалившегося на него горя и бездонной тоски; молча подошел к Диденко и молча, вздрагивая, крепко обнял его. Припала к гостю и Мирослава, не вытирая слез, что катились и катились по щекам.

— Да хватит, хватит! — с деланным неудовольствием начал отбиваться от них Диденко. — Кирея станет мокрой от слез. — А потом повел глазом на печку: — Вижу, самому придется варить картошку, ибо вам уже не до меня.

Мирослава и Данило улыбались, еще веря и не веря в то, что произошло.

— Подсмеиваются над стариком, — махнул рукой Диденко и только теперь увидел в вазочке на столе свои колоски и снова изломом бровей подпер лоб: — Воровство напоказ?

— Такой мне подарок привез. А я и сказала: пусть этот колос будет для нас колосом надежды, счастья, — защебетала Мирослава. — И сбылось загаданное.

— Пусть так и дальше будет! — снова торжественность пробилась в голосе Диденко. — По этому случаю прочту вам слова выдающегося польского писателя: «Вырастить на голой земле что-то такое таинственное, такое чудесное своим строением, своей жизнью и смертью, как колос пшеницы, разве это не значит стать сотворцом дива?»

— Хорошо сказано! Эти слова — как постижение разумом чуда! — наконец заговорил Данило. А его лицо до сих пор то бледнело, то лихорадилось огнем.

Максим Петрович пристально посмотрел на Данила:

— Знаю, ты у меня работать не будешь, так скажи, что думаешь делать?

И тот, коснувшись снопа, твердо ответил:

— Снова пахать, сеять, изучать мудрость земли, растить урожай, человечность и любовь.

— Растить урожай, человечность и любовь… — задумчиво повторил Диденко. — Для этого стоит жить и работать, даже до изнеможения…

Часть вторая

I

— Ты уже уходишь? — спрашивает, как спрашивали в те дни, не голосом, а жгучей болью.

— Иду, любимая, — хочет как-то успокоить свою любовь и не знает, как это сделать, ибо что наши слова в часы разлуки?

Горячие руки, молящие очи, уста ищут его. Беззащитностью, стоном, преданностью она обвивается вокруг него, не пускает к порогу, ибо кто знает, вернется ли он к этому порогу.

— Подожди еще, Данилко. Подожди!

— Пора уже.

— Пора, пора, — соглашается Мирослава. — Но ты подожди.

— Я ждал бы, да время не ждет, — отрывает и не может оторвать ее от себя, а сам слышит за окнами знакомый скрип. Это коростель, как и прежде, открывает рассвету калитку.

У Мирославы задрожали губы, задрожали веки.

— Данилко, а как мы будем без тебя?

И хоть тяжко на душе, он грустно улыбается:

— Кто ж это — мы?

Она вскидывает на него слезой притуманенный взгляд, а голос ее звучит низко, по-матерински тревожно:

— Я… и ребенок наш. Ты не подумал о нем?



«Ребенок?!» И впервые — в ее первом предчувствии, в первом прикосновении к тайне материнства — ему слышится веяние того, для чего мы живем, того, что должно быть с нами и после нас.

— Любимая… — хочет что-то сказать и не знает — что, а сердце уже заполняет всю грудь.

Правда, как он не подумал, что у них может быть ребенок, которого, возможно, и не увидит он. Это уже судьба. А сейчас он с благодарностью склоняется к Мирославе, обнимает, целует ее губы, брови, глаза, в которых отблески синего вечера сменились потемневшей печалью черной ночи.

— Я всюду буду думать о тебе… о вас. — Он поднимает ее, словно ребенка, на руки, прижимается головой к ее груди, а на память из детских лет приходит мамин голос: «Были себе журавль да журавка, накосили сенца полны ясельца». Вот и прощай, журавка, прощай. Журавль идет навстречу войне или смерти…

Не жаль было себя и своей кривдой ущемленной молодости, а жаль было всего обиженного мира, и своей журавки, и рук своих, которые еще и до сих пор не наработались вдоволь. Так на войне наработаются, будь она проклята!

Верил: не промахнется он, посылая смерти смерть. Верил, что до последней капли крови будет биться с недолей, до последней, ибо разве он не сын своей земли? Хотя и хлебнул горькой несправедливости, однако никогда дурные помыслы не забредали в его голову. Никогда!

Он бережно ставит Мирославу на пол, устланный саблями татарской травы, вглядывается в окно, за которым утро размыкает ресницы и вода из брода подает голос, а молодая рожь раздвигает над собой сизый сон. И на рожь он не насмотрелся, не налюбовался ею, не наслушался ее шелеста. Да и наслушается ли когда-нибудь?

— Вот и прощай, мое сердце…

— Данилко, побудь еще немного с нами, — стоном отзывается такой родной и такой сейчас непривычный голос, и снова Мирослава обвивается вокруг него, не пуская от себя.

— Не могу, любимая.

— Почему ж ты не можешь? — словно спросонья спрашивает, о чем и спрашивать не надо, и смотрит, как никогда не смотрела: издалека или из прошлого, — Почему?..

— Потому что уже утро.

— Потому что ты уже там? — повела головой в ту сторону, где витала смерть. Стояла перед ним, беззащитная и печальная, словно стебелек в росе, а руки все искали и искали его и падали вниз.

— И там, и с тобой… Только ты, любимая, как бы оно уже ни было, не смотри на мир сквозь слезы. Слезами не защитишь ни себя, ни нашего ребенка, никого. Слышишь?

— Слышу, Данилко… Кого только умолять, чтобы ты возвратился?..

— Я приду к тебе, непременно приду.

— Придешь?.. — зачем-то переспрашивает она. — Буду ждать тебя, как свою долю. Как долю…

Его будут ждать, как долю!.. Только из-за этого стоит жить, страдать и до последнего биться с черным вороном недоли.

Когда Данило по саблям татарского зелья дошел до порога, что стал порогом прощания, Мирослава встрепенулась, вскрикнула, зарыдала:

— Подожди, Данилко! Подожди! Я сейчас…

Взмахнув своим пшеничным снопом, она бросилась к одежде, зашелестела ею, потом рукой вытерла ресницы, пересохшие губы и через какую-то минуту, держась за его руку, как тень, шла и к Гримичам, и к Оксане, и к татарскому броду, за которым сизо мохнатилось утро и женской печалью горевали луговые чайки.

А где тот погоныч птах, что по ночам напевал: крыйок-крок, крыйок-крок? И где тот журавль, что спасал его на болотах? Теперь ты сам должен стать тем журавлем, что спасает жизнь…

Данило так поглядел вокруг — и на землю утреннюю, и на голубизну неба, — словно весь простор хотел вобрать в себя, еще раз обнял, обхватил узлом рук Мирославу и быстро, уже боясь себя, подошел к берегу, сорвал с привязи цепь, столкнул челн на воду и прыгнул в него. Качнулся челн, качнулся его зеленый мир, качнулось все, что годами укладывалось в душе.

— Прощай, любимая!

— Ой! — бросилась к нему Мирослава, да полоса воды с затопленными тенями верб, с затопленной печалью камышей уже пролегла между ними.

— Данило! Данило!.. — с мольбой протянула руки к нему, к легкому вербовому челну, к неразгаданному.

Всплеснул вскрик, всплеснуло весло, оттолкнулся берег, с глаз капнула слеза, с весла — капелька времени. Еще и еще всплеснуло весло. И уже на этом берегу — она, а на том — он, а между ними влажное золото отмелей и заспанное или непроснувшееся солнце в броде.

Ой, броде татарский, два берега, два солнца тут, а жизнь одна, да и та неполная…

В райвоенкомате Данило без всяких осложнений прошел мобилизационную комиссию и, облегченно вздохнув, вышел на просторное, поросшее спорышом подворье, которое теперь стало печальным пристанищем родных и близких, что прощались и проститься не могли, украдкой выпивали по чарке, а упивались горем.