Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 128

Высоко вспыхнула надломленная молния, и гром, обрушиваясь, вогнал ее в леса. Но не эта и не вторая, а только, четвертая молния бросила в холодный пот лесника: она была такой же змеевидной, как и тогда над татарским бродом. Ох, тот брод и синий, глубинный, словно из другого неба выхваченный корень грозы! И время не стирает вас из памяти…

Магазанник отвернулся от окна, протянул руки к огоньку свечи, что трепетал, словно скорбь.

— Исцели меня, господи, ибо встревожились кости мои и душа встревожилась моя!

Да, тревога, как ей только хотелось, ходила в нем: так ходит ревматизм по больным костям.

За окном резко, простуженно каркнул старый ворон, которому долгий век изменил голос и покалечил ноги. Ворон кособоко, шматком черного разодранного платка поднялся вровень с чернолесьем. И он отчего-то тревожился в предгрозье, по-змеиному шипел крыльями, покинув в гнезде свою притихшую пару.

Даже у старого ворона есть хоть какая-то пара, а у него, считай, запустением веет от жилья: не пришла сюда Оксана, не пришла и другая, вдовица из Литинецких Майданов, у которой была осанка королевы и брови, дочерна опаленные тем карим сиянием, что вспыхивало в ее то святых, то греховных очах. Ох, эти очи! Она тоже назвала его дядьком и в гневе, когда он начал домогаться любви, влепила противное словцо «скользкоокий!». И на богатство его не польстилась женская красота. Вот и довольствуйся тем, что воровски выхватишь в лесах у тех поденщиц, у которых грех не перебродил в покаяние.

Снова на просвеченных облаках зазмеились молнии, их мертвенно-голубоватый отсвет до самого потолка залил хату, перенес Магазанника в страшную ночь на татарском броде и в то далекое обманчивое время, когда он с весны 1918 года служил на Полтавщине в державной страже его светлости гетмана Скоропадского, по-глупому надеясь тогда, что гетман нарежет верным слугам земельки. Но гетман, словно вор, ночью тайком бросил на произвол судьбы своих защитников, а сам удрал на чужие хлеба в Берлин. Сам фон Гинденбург пожаловал ему имение, пожаловал и пенсию. А вспоминает ли его светлость о своих слугах «экспедиторах», что отделяли мужицкие души от тела и под наскоро сбитыми виселицами намыливали петли серым солдатским мылом?

Если что и было красивого при гетмане, так это форма: короткие красные кожушки и черные смушковые шапки, на которых ветер колыхал длинные красные шлыки. Он и до сих пор слышит это колыханье, только тогда оно шелестело, как бархат на плечах, а теперь при одном воспоминании шипит, как гадина… Ох, те петли, намыленные серым солдатским мылом, да вытянутые шеи под ними, да между небом и землей молодые с ветром чубы… Сгиньте, разлетитесь на четыре стороны! Он ведь сам никогда не вешал. К этому были способности и страсть у бывшего гласного губернской земской управы Оникия Безбородько, который кичился своими родовыми поместьями, знатным родом и горделивой осанкой.

При царе он мечтал о камергерских штанах и всюду ратовал за «единую неделимую». Во времена Центральной рады Безбородько вдруг перешерстился и уже венцом государственного устройства считал федерацию, отстаивал дробление Украины на самостийные края по образцу швейцарских кантонов, потому что так легче было ему самому стать видным правителем. А когда Берлин сделал гетманом Украины царского генерала Скоропадского, «строитель государства» Безбородько, не приходя в себя от радости, что наконец дождались гетманской хоругви, булавы и бунчука, начал писать гетманские законы на мужицких спинах и вешать бунтарей. «Смертоубийство при гетмане не грех, а честь», — поучал отпрыск знатного рода. Единственно, что тогда не нравилось Безбородько, так это официальный титул гетмана: для чего писать «его светлость», когда есть вековечное — «его ясновельможность»?.. Все же верно кто-то укусил гетманца: «Из такой персоны портной может выкроить что угодно, даже черта…»

«С чего это я о нем? — И передернул плечами, словно в них клеймами впивались буркалы ярмарочного нищего. — Сгиньте, паскудные».

По крыше нестерпимо, как выстрелы, застучала первая дробь града, но скоро он утих: туча подумала-подумала о чем-то, да и понесла свои торбы стороной, и в них стали замирать грозы. На подворье, шурша сохлым крылом, начал падать хромой ворон. Вот он коснулся земли и боком запетлял к корытцам, из которых ели куры. Когда-то он рвал на куски курятину, а теперь крадет куриные объедки.

Отгоняя призраки прошлого, Магазанник задул свечу и зашаркал постолами на другую половину хаты, где, разбросавшись, отлеживался его крепкотелый взлохмаченный волокита. Ох, и охочий он у него до девчат, а до работы ленивый, как церковные ворота. Из-за лени уже из второй конторы выгоняют лодыря, а он и за ухом не чешет: днем, бездельничая, лясы точит с поденщицами, а вечером бежит на село, к девчатам. И всю свою изворотливость убивает на ухаживания, а кто же должен думать о выдвижении? Правда, молодой хмель должен перебродить, но что из этого брожения получится?

Услыхав скрип дверей, Степочка с трудом продрал глаза, потом сделал кислое выражение лица и зашелестел желтыми мельничками ресниц. «Вот старый лунатик. И сам не спит, толчется, словно бес в лотоках, и другому не дает».

— Вставай, вставай, дремала. Хватит терять время: время делает деньги, а погода — сено.

— К чему такая спешка? — спросонья ворчит Степочка. — Еще и черти на кулачках не бились.

— А ты в пекле слонялся, что такое городишь? — не сердится отец. — Вставай, хватит в постели валяться, не улеживайся, как гнилушка.



— Кто лежит, тот не упадет. — Лентяй открывает под ресницами недовольную жидковатую синьку. — Чего вам?

— Медосбор ждет нас. Будем из дуплянок соты подрезать.

— Снова будем пчел выкуривать серой? — чертом скривился Степочка и кашлянул, словно уже давился бесовским смрадом серы.

Но отец не рассердился, а спокойно сказал:

— Попробуем выгнать пчел в ройницы. Вот перекусим зайчатиной — да и к сладкой работе.

— Зайчатина с начинкой? — оживился Степочка, который никогда не жаловался на аппетит.

— Как всегда. Василина с вечера готовила, а она ведь так готовит — пальчики оближешь.

Чадо вспомнило пышнотелую вдовицу, которую женщины за глаза прозвали бесстыжей, чижиковато глянуло на отца, хмыкнуло что-то себе под нос и с неохотой начало выползать из складок широкого, чуть ли не задаром выменянного одеяла.

— Зайчатина так зайчатина.

И хватал же он эту зайчатину, как в мешок бросал.

— Смотри, брюхо набьешь, словно бочонок, — не выдержал отец.

— Не вашим ногам его носить, — небрежно отмахнулся рукой Степочка.

После завтрака, надев сетки, они уже возились у старых дуплянок, которые стояли на бездонках и насквозь пропахли медом, воском и лесными травами. Оно бы можно было перейти только на ульи, но неприхотливые дуплянки тоже давали прибыль и иногда перекосили Магазанника в далекое детство, на пасеку отца, который зимой и летом ходил в кожухе, так как после ранений всегда зяб. Тогда в душе Семена не было ни теперешнего паскудства, ни тревоги, ни страха. Чего бы он только не дал, чтобы снова вернуть детство и неторопливые годы родителей, потому что в свои теперешние года и в те, что придут, ему нет и уже не будет утешения: он свой век как по кочкам проволок, да и осталась от него в душе одна пустота.

«Исцели меня, господи, ибо встревожились кости мои и душа встревожилась моя… Может, хоть певучее снование пчелы да ее пожива немного утихомирят ее». А поживу небесная скотинка приносила исправно, и научился он от отца присматривать за нею и весной, и летом, и осенью, а на зимовку оставлял только молодых сентябрьских пчел.

Не успел Магазанник вырезать ножом-колодачом соты до первых снозей — палочек, которые их поддерживают, — как от жилья послышался лязг цепи и неистовый лай блохастой овчарки, что глушил пчелиное жужжанье лиры и голос лирника: