Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 61



— Принеси еще наждаку из хижины, — сказал мулат мальчику, зная, что слова эти сказаны на прощание.

Можно уйти и так, в старых штанах и рубахе. Чего еще ждать? Сейчас, когда солнце садится, его, наверное, уже караулят у тропки, чтобы человек в сюртуке не шел по грязи к хижине.

— Да, — сказала Людивиния, — от Баракой я узнала все. Мы живем трудом ребенка и мулата. Захочешь ли ты это признать? Они кормят нас. И ты еще не знаешь, как поступить?

Голос старухи, привыкшей бормотать в одиночестве, был едва слышен; речь лилась тихо и тяжело, как вода сернистого источника.

— …как поступил бы твой отец и твой брат: выйди и защити этого мулата и этого мальчишку, не позволь их увести… а если надо, то отдай и жизнь, чтобы избавиться от унижений… Ты пойдешь или мне самой идти, кретин?.. Приведи мне ребенка! Я хочу с ним говорить…

Но мальчик не слышал голосов, не видел лиц — только силуэты, встрепенувшиеся за тюлевой занавеской, вот теперь, когда Людивиния нетерпеливым жестом приказала сеньору Педрито зажечь свечи. Мальчик отошел от окна и на цыпочках стал красться к фасаду большого дома, к заброшенной террасе с обгоревшими колоннами, где висел гамак и устраивал пирушки одинокий пьяница. Там висел не только гамак; над порогом на двух ржавых крюках красовалось ружье, которое было у сеньора Педрито на седле той ночью 1889 года и которое с тех пор он аккуратно смазывал и чистил — последняя надежда трусости, — хотя знал, что ни в кого стрелять не будет.

Двустволка блестела ярче белой притолоки. Мальчик шагнул под нее, бывшая зала асьенды не имела ни пола, ни потолка; сверху лился зеленоватый свет опускавшегося вечера, освещая пустой остов дома, заросший травой, засыпанный пеплом, где квакали лягушки, а по углам темнели лужи дождевой воды. Дальше был маленький патио, заросший кустарником, за ним — дверь, из-под которой выбивалась полоска света. Значит, там жили. Оттуда доносились голоса, становившиеся все громче. С другого конца патио, где когда-то была кухня, высунулась индеанка Баракоя, настороженно всматриваясь в сумерки. Мальчик прижался головой к затененной стене залы. Вернулся на террасу и положил наземь два разбитых кирпича, чтобы дотянуться до притолоки, до ружья. Шум голосов усиливался — смесь яростного визга и смиренного лепета. Наконец кто-то высокий поспешно вышел из комнаты: фалды сюртука стегали по ногам, кожаные ботинки громыхали по каменным плитам коридора. Мальчик более не мешкал. Он знал дорогу, по которой пойдут эти ноги. Прижал к груди ружье и помчался по тропе к своей хижине.

А Лунеро уже затаился — далеко от большого дома и от хижины, у развилки дорог, пролегавших по красной земле. Было часов семь вечера: вот-вот появится. Мулат посматривал то на одну, то на другую дорогу. Лошадь вербовщика можно услышать еще до того, как она поднимет пыль. Но послышалось вдруг иное — грохот выстрела дуплетом, где-то сзади. Лунеро на мгновение замер, не зная, что подумать.

Мальчик же спрятался с ружьем в густом кустарнике, боясь, что человек его догонит. Он видел, как мимо прошли узкие ботинки и свинцово-серые панталоны, качнулись фалды сюртука — точно такого же сюртука, как вчера. Да, все ясно — тем более что ноги вошли в хижину и человек крикнул: «Лунеро!» В его нетерпеливом голосе мальчик услышал гнев и угрозу, которую уловил вчера в жестах человека в сюртуке, пришедшего к мулату. А зачем кому-то нужен Лунеро, если не затем, чтоб увести его силой? Тяжелое ружье давило на грудь, словно хотело дать выход тихой ярости мальчика, ярости, потому что теперь он знал, что существуют враги, что жизнь — это не только тихое кружение воды в реке и колеса со свечками; ярости, потому что теперь им грозила разлука. Вышли из хижины ноги в свинцово-серых панталонах, колыхнулись фалды сюртука — он поднял двустволку и дернул спусковой крючок…

— Крус! Малыш!.. — закричал Лунеро, увидев искаженное лицо сеньора Педрито, кривую улыбку внезапной смерти, красное пятно на манишке. — Крус!



И дрожавший мальчик, выбравшись из листвы, тоже едва смог узнать это лицо, залитое кровью и обожженное порохом, лицо человека, которого всегда видел лишь издали, почти голого, в одной дырявой рубахе, распахнутой на безволосой бледной-бледной груди, с большой-пребольшой бутылкой в руках. Не был убитый этим пьяницей и не был тем кабальеро, элегантным и стройным, которого помнил Лунеро, не был и тем ребенком, которого шестьдесят лет назад ласкали руки Людивинии Менчака. Было лишь неподвижное лицо, идиотская гримаса, окровавленная манишка. И стрекотание цикад. Лунеро и мальчик стояли не шевелясь, но мулат понимал. Хозяин умер за него. А Людивиния открыла глаза, смочила языком указательный палец и погасила свечу у изголовья; почти ползком добралась до окна. Что-то случилось. Зазвенел подсвечник. Случилось непоправимое. Зазвенел от громкого выстрела. Она услышала голоса, которые вскоре стихли. И цикады снова принялись за свое. Стрекотание цикад — и больше ничего. Баракоя притаилась в кухне — загасила огонь и дрожала, думая, что вернулось время пороха. Людивиния тоже замерла, пока ее не одолела злоба, которой стало тесно в тихой запертой спальне. Старуха выползла, спотыкаясь, наружу — песчинка под бездонным ночным небом, темневшим сквозь бреши сожженного дома; маленький бескровный червяк. Она простирала вперед руки, желая дотронуться до мальчика, который тринадцать лет — она это знала — был тут, рядом, но которого только сейчас захотелось коснуться, назвать по имени, не в мечтах, а наяву. Крус — ни имени, ни фамилии у него настоящей, — Крус, так нареченный мулатами по матери, Исабель Крус или Крус Исабель. Ее палкой выгнал отсюда Атанасио, прогнал женщину, которая первой в округе родила ему сына. Старуха забыла, как выглядит ночь на воле; ноги ее дрожали, но она упрямо тащилась вперед, вздымая руки, желая в последний раз обнять жизнь. Но Навстречу ей несся Только цокот копыт, летела туча пыли. Взмыленная лошадь, заржав, остановилась перед согбенной фигурой Людивинии, и вербовщик крикнул с седла:

— Куда удрал мулат с мальчишкой, старая бестия? Говори куда, не то натравлю на них солдат и собак?

Людивиния только яростно потрясла кулачком во мгле, ответила руганью:

— Проклятый мерзавец! — сказала она прямо в лицо, которого не видела, в лицо тому, кто был где-то наверху, в седле. — Мерзавец, — повторила она, поднеся кулачок к самой морде фыркавшей лошади.

Хлыст со свистом опустился ей на спину, и Людивиния рухнула наземь, а лошадь круто повернулась, обдав ее пылью, и унеслась прочь от асьенды.

* * *

Я знаю, что мою руку колют иглой, и кричу, еще не успев ощутить боли; мой мозг раньше воспринимает боль, чем кожа чувствует ее… Ох… чтобы предупредить меня о боли, которую я должен почувствовать… чтобы я был настороже и мог осознать… с большей остротой ощутить боль… потому что когда осознаешь… ослабеваешь… Я превращаюсь в жертву… когда осознаю… что есть силы, которые мне не подчиняются… не считаются со мной… уже не знаю, откуда боль… когда до меня… доходит боль… не от укола… а сама по себе… Я… вижу… трогают мой живот… осторожно… вздутый… рыхлый… синий… трогают живот… едва сдерживаюсь… намыливают живот… бреют машинкой живот… ниже… Я не выдерживаю… кричу… должен кричать… Меня хватают за руки… за плечи. Кричу, чтобы меня оставили… дали умереть спокойно… Чтобы не трогали… Невыносимо, когда трогают… воспаленный желудок… чувствительный, как открытая язва… невыносимо… не знаю…

Меня не пускают… меня поддерживают… Мои внутренности неподвижны… неподвижны, теперь Я это чувствую… знаю… газы меня распирают, не выходят… Во мне все парализовано… ничто не течет внутри… меня распирает… Я знаю… температура падает… Я знаю… Куда же броситься, у кого просить помощи, как встать, куда идти?.. Напрягаюсь… тужусь… кровь не идет… знаю, что не идет туда, куда должна… должна идти изо рта… из прямой кишки… нет… не выходит… Они ничего не знают… гадают… щупают меня… слушают мое учащенное сердце… берут запястье… пульса нет… Я сгибаюсь… сгибаюсь надвое… меня берут подмышки… Я засыпаю… меня укладывают… Я корчусь… Я засыпаю… Говорю им… должен сказать до того, как засну… говорю им… сам не зная кому… «Переедем реку… верхом на лошадях»… Вдыхаю собственное дыхание… зловонное… Меня укладывают… Открывается дверь… открываются окна… Я бегу… меня подталкивают… Я вижу небо… вижу тусклый свет, мелькнувший надо мной… Я трогаю… нюхаю… вижу… пробую на вкус… меня несут… я иду мимо… по коридору… с обоями… меня несут… Я иду мимо… трогая, вдыхая их запах… мимо великолепных скульптур, роскошных инкрустаций, золотых и гипсовых статуэток, костяных и черепаховых шкатулок, узорных задвижек и ручек, сундуков с филенками и железными кольцами, скамей из душистой древесины аякауите, старинных стульев, барочных лепных украшений, изогнутых кресельных спинок, многоцветных ростр, медных гвоздиков, выделанных шкур, мебели на гнутых ножках, тканных серебром гобеленов, обитых шелком кресел, обтянутых бархатом оттоманок, массивных столов, кубков и амфор, ломберных столиков, кроватей с балдахинами и льняным бельем, столбиков с каннелюрами, гербов и виньеток, пушистых ковров, железных замков, потрескавшихся картин, шелков, и кашемира, тафты и шерсти, зеркал и люстр, вручную расписанной посуды… подрезными балками и перекрытиями красного дерева… Этого они не тронут… этого им не взять… Веки… надо поднять веки… пусть откроют окна… кружусь… большие руки… огромные ноги… засыпаю… огни, мелькающие над моими открытыми глазами… огни неба… откройте звезды… не знаю…