Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 61



Карлос Фуэнтес

Смерть Артемио Круса

* * *

Я просыпаюсь… Лежу с закрытыми глазами. Рядом слышатся голоса, но слов не разобрать. А если открыть глаза — пойму ли, о чем говорят?.. Но веки — как две свинцовые бляхи, язык — чугунная гиря, в ушах стучит молотом, а вздохнешь — будто жидким оловом заливает грудь. Металл. Всё из металла и камня. Сколько прошло часов? Я, кажется, что-то смутно припоминаю. Был в полузабытьи. Да-да, еще только начинало светать, я протянул руку и свалил… черт его знает как… телефон на пол, а потом долго лежал на животе, уткнувшись в подушку и свесив руки: пальцы сводило колючей судорогой. Сейчас просыпаюсь, но глаза открывать не хочется. Нет, не хочется, хотя назойливый свет бьет прямо в лицо. За ширмой моих век пляшут черные полосы и голубые круги. Невольно морщусь, открываю правый глаз и вижу себя, свое отражение в стеклянной инкрустации на дамской сумке. Вот Я кто. Я — вот это. Я — этот старик с лицом, рассеченным на части идиотским зеркальным узором. Я — этот глаз. Вот этот глаз. Полный ненависти — жгучей, давней, забытой и вечно живой. Я — этот зеленый глаз меж отекших век. Веки, лоснящиеся от масел. Я — этот нос. Да, этот вот нос. Изогнутый, с широкими ноздрями. Я — эти скулы. Скулы, где пробивается серая борода. Пробивается. Гримаса. Гримаса. Гримаса. Я — сплошная гримаса. Не от немощи, не от боли. Просто гримаса. И зубы, почерневшие от табака. Х-х-хо… И зеркальный узор мутнеет от моего влажного дыхания; чья-то рука убирает сумку с ночного столика.

— Глядите-ка, доктор, он забавляется…

— Сеньор Крус…

— Даже на смертном одре морочит нам голову!

Все равно не скажу ни слова. Да и рот будто набит старыми медяками — такое ощущение. Но слегка приоткрываю глаза и сквозь ресницы различаю двух женщин и врача, пахнущего дезинфекцией: от его рук, которые сейчас ощупывают мою грудь под рубашкой, несет эфиром. Я пытаюсь сбросить с себя чужие руки.

— Ну-ну, сеньор Крус, не надо…

Нет, я не разомкну губы — вернее, не губы, а эту изрубленную поперечными зигзагами щель, если верить зеркалу. Пусть руки лежат, как плети на простыне. Она прикрывает меня до живота. Желудок… ох… Между ног — отвратное холодное судно. А грудь еще спит, хотя внутри слегка покалывает… Да… Покалывало и раньше, когда долго сидел в кино. Плохое кровообращение, вот и все. И больше ничего. Больше ничего. Ничего страшного. Ничего особенного. Не надо думать о теле. Надоедает думать о нем. О своем теле. Обо всем своем теле. Устаешь думать. Не стоит больше. Хватит. А все равно ведь думаешь, приятель. Ведь тело — это я. Оно остается. Нет. Уходит… уходит… Распадается, уходя, на нервы и чешуйки, на клетки и кровяные шарики. Мое тело, в которое этот врач тычет своими пальцами. Страшно. Мне страшно думать о собственном теле. А лицо? Тереса убрала сумку, где оно отражалось. Пытаюсь вспомнить отражение: асимметричная физиономия, разбитая на зеркальные осколки. Один глаз у самого носа, другой — далеко сбоку. Улыбка — гримаса, раздробленная на три стеклышка. Пот течет по лбу. Я опять закрываю глаза и прошу, прошу, чтобы мне снова вернули мое лицо и мое тело. Прошу и чувствую ласковое прикосновение чьей-то руки; хочу отстранить эту руку, но сил нет.

— Тебе лучше?

Я не вижу ее. Не вижу Каталину. Я вижу то, что там, дальше. В кресле сидит Тереса, держа в руках раскрытую газету. Мою газету. Это — Тереса, хотя лицо ее скрыто за развернутой газетой.

— Откройте окна.

— Нет-нет. Можешь простудиться, и будет хуже.

— Ну, мама. Разве ты не видишь, что он над нами издевается?

Ага. Чую ладан. Ага! За дверью слышу шепот. Явилось его преподобие со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы спровадить меня на тот свет по всем правилам искусства. Хе-хе, а я их надул.

— Падилья не пришел?

— Пришел. Он там.

— Пусть войдет.

— Но…

— Пусть сначала войдет Падилья.



Ага, Падилья, подойди. Магнитофон принес? Если ты желаешь себе добра, ты принесешь его сюда, как всегда приносил по вечерам в мой дом в Койоакане.[1] Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Они обе не хотели впускать тебя сюда.

— Подойди ближе, детка, чтобы он узнал тебя. Скажи свое имя.

— Я… Я — Глория…

Если бы мне только удалось разглядеть ее лицо. Если бы я мог яснее увидеть ее улыбку. Она, наверное, чувствует запах мертвеющей плоти, наверное, смотрит на эту ввалившуюся грудь, на серую щетину скул, на нескончаемую струйку из носа, на эти…

Ее уводят от меня. Врач щупает мне пульс.

— Надо созвать консилиум.

Каталина поглаживает мою руку. Увы, ненужная ласка. Я вижу ее, как в тумане, но пытаюсь заглянуть в глаза. Останавливаю ее руку, пожимаю холодные пальцы.

— Сегодня утром я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку верхом.

— Что ты сказал? Помолчи. Не утомляйся. Я не понимаю тебя.

— Хотелось бы вернуться туда, Каталина. Какая чепуха…

Да. Священник преклоняет колена рядом со мной. Бормочет молитву. Падилья включает магнитофон. Я слышу свой голос, свои слова. Ох, закричать бы, закричать. Ох, выжил ведь. В дверь заглядывают два врача. Я выжил. Рехина, мне больно. До черта больно, Рехина, — и я знаю, что у меня болит, Рехина. Солдат. Обнимите меня; ох, больно. Мне воткнули в желудок длинный холодный кинжал. Я знаю, кто всадил клинок в мое нутро; я чую запах ладана, я устал. Пусть работают. Пусть теребят меня, когда я охаю. Я не обязан им жизнью. Не могу, не хочу, не просил… Боль разламывает поясницу. Трогаю свои ледяные ноги. Не хочу этих синих ногтей… О-хо-хо, я выжил. А что я делал вчера? Если буду думать о том, что делал вчера, отвлекусь от настоящего. Голова ясна. Очень ясна. Думай о вчерашнем. Ты еще не помешался, не так уж невыносимо страдаешь, ты можешь думать об этом. Вчера, вчера, вчера. Вчера Артемио Крус летел из Эрмосильо в Мехико. Да. Вчера Артемио Крус… До болезни — вчера Артемио Крус… Вчера Артемио Крус сидел в своем кабинете и вдруг почувствовал себя очень плохо. Нет, не вчера. Сегодня утром. Артемио Крус. Нет, не плохо. И не Артемио Крус. Кто-то другой. Тот, кого отражает зеркало рядом с постелью больного. Другой. Артемио Крус. Его близнец. Артемио Крус болен, не живет. Нет, живет. Артемио Крус жил. Жил несколько лет… Несколько спокойных лет. Нет, не лет… Несколько дней. Его близнец. Артемио Крус. Его двойник. Вчера был Артемио Крус, который жил только несколько дней до смерти, вчера был Артемио Крус… Это — я… И не я… Вчера…

* * *

Ты вчера делал то же самое, что всегда. Едва ли стоит вспоминать о вчерашнем. Сейчас, на этой кровати, в полутьме этой комнаты лучше думать о прошлом, как о будущем, как если бы еще ничего не случилось. В мутной полутьме глаза смотрят вперед — из глубин прошлого.

Да, вчера, 9 апреля 1959 года, Ты полетишь из Эрмосильо регулярным рейсом на самолете Мексиканской авиационной компании, который вылетит из столицы Соноры — где жара не дает дышать — в 9 часов 55 минут утра и приземлится в Мехико ровно в 16 часов 30 минут. Из иллюминатора четырехмоторного лайнера Ты увидишь низкорослый серый город, опоясанный кирпичными домами с цинковыми кровлями. Стюардесса предложит тебе жевательную резинку в целлофане — Ты вспомнишь и эту подробность, потому что девушка будет (была — ибо не так-то просто думать обо всем в будущем времени) очень красивой, а Ты ведь не промах по этой части, хотя возраст приговаривает тебя скорее к созерцанию, нежели к действию. (Не то говоришь: ведь Ты же никогда не согласишься с таким приговором, даже если и останется одно — созерцать.)

Сверкающая надпись «No Smoking. Fasten Seat Belts»[2] зажжется в тот самый момент, когда самолет, приближаясь к долине Мехико, вдруг резко скользнет вниз, словно теряя способность держаться в воздухе, и тут же накренится вправо. С полок посыпятся свертки, саквояжи, чемоданы, раздадутся вопли и стоны пассажиров. Пламя охватит четвертый мотор — на правом крыле. Он остановится, а все будут кричать. Только Ты останешься сидеть — невозмутим и недвижен, жуя резинку и разглядывая ножки стюардессы, которая будет бегать по проходу, успокаивая пассажиров. Тут сработает система огнетушения, и самолет спокойно приземлится. Никто и не заметит, что только Ты, старик семидесяти одного года, сохранил присутствие духа. Ты будешь горд собою, но не подашь и виду. Ты подумаешь, что совершил на своем веку столько трусливых поступков, что быть храбрым уже не трудно. Ухмыльнешься и скажешь себе: нет, это не парадокс, а истина, и, может быть, даже абсолютная истина.

1

Район г. Мехико. — Здесь и далее примеч. пер.

2

«Не курить. Застегните ремни» (англ.).