Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 103



В такую-то минуту я и пишу Вам. Родной мой, добрый, научите меня — что делать, как — не исправиться, это неисправимо уже — как хотя бы остановиться, не падать глубже? Я не могу уже больше. Вчера брат Володя, озверев (я понимаю его), крикнул на весь дом: «Проститутка!» Мама — ничего, плачет. Мне некому сказать, как я мучусь, как мне стыдно. Помню, когда-то Вы, не то шутя, не то серьезно, говорили, что я плохо кончу, что меня надо воспитывать по Домострою… И вот я так кончаю. Или, может быть, это еще не конец? Может быть, еще можно что-нибудь сделать? Знаю, я — гадость, гулящая девка, рублевая дрянь, я безмерно, глубоко виновата, но вспомните, что, может быть, Ваша сестра, Ваша невеста — тоже такие. Здесь все захлебываются в грязи, никто не скажет, не знает. У Вас там — чище. Много есть там, много хороших, чутких, чистых девушек, матерей, сестер. Спросите у них: что делать? Как забыть все это, все? Чем смыть? Я опускаю руки…

Вы, ясными, добрыми глазами пробегающие эти строки, вы, девушки и женщины, невесты и сестры, волею счастливого Рока переживающие Голгофу русской женщины здесь, за гранью изнасилованной России, — научите меня словам утешения, внимания, совета!..

Письма Ивана Савина

15 мая 1923 г. Гельсингфорс.

Знаю, будет большой для Вас неожиданностью получить от меня письмо, милая далекая Рива! Все эти годы, месяцы, дни было грустно, сегодня же взгрустнулось в особенности. В памяти — кто ее просит? — всплыло все — нежное, юношеское, невозвратное, такое любимое и мертвое. Всплыло, а некому передать свою ноющую боль, не с кем тихонько, по-детски, глупо заплакать. Вот и пишу Вам, другу нашему родному, привычному, чуткому. Черноглазой сестренки моей Нади — нет. Никого нет. Но именно поэтому Он — неизменно близкий к ней и нам всем человек — теперь еще ближе мне, роднее.

Я молчал все это время потому, что слишком истерично закричали бы все мои слова. Слишком было больно жить. Теперь вся горечь и полынная тоска ушли внутрь, улеглись где-то там — глубоко. Я не тревожу их, не бужу. Ведь не вернешь ни Надю, ни Губочку, ни Борю, ни всех. Не вернешь ведь. С этим нельзя примириться, но надо. Такова логика жизни, вздорной, жестокой, мучительной жизни.

Я ясно вижу вас сейчас. Ясно. Я даже глажу вашу руку, благодарю. За что? Не понять. То ли за детство наше, за молодость; то ли за комнату, где был маленький туалетный стол и смешная качалка, за комнату, откуда мы все — полудети — выглядывали на улицу, кланялись незнакомым, смеялись, пели; то ли за длинные летние вечера в городском саду, у нас, у Сони Зальцман, у Маруси Шиманской; то ли за то, что мы с Вами, хорошая моя, славная Рива, — последние из когда-то большой и дружной семьи, жалкий осколок тихого, ласкового, незабываемого юношества.

В холодный, дождливый день я кричу Вам отоОда… Нет, не кричу — говорю… просто шепчу, что — нет друга, бесприютно кругом. Это я — один, совсем один. Что я падаю от не ослабевающей ни на минуту тяжести, такой острой и, право, незаслуженной. Что, живя, может быть, лучше, сытнее, богаче вас многих, я духовно — нищ, нравственно биваем, что у меня огромное и замученное сердце. Что скоро я сбегу с ума от безысходности своего горя. Что я прошу у всех и у Вас, особенно у Вас — лучшего друга Нади, хоть каплю утешения, ласки. Боже, я сам не знаю, чего мне надо!

Как живете Вы, чем наполняете пустынные дни? Я весь с Вами, с Вашим городом. Помню все до мелочей. И всех помню, Витю милого — и где он? Шуру Гяул — где? Гриша Василевский в Москве — я с ним изредка переписываюсь; последнее время замолчал он что-то; помню Фросю Б. — славная, хорошая девушка. Я, не теряя, несу ее образ в себе, бережно храню все бывшее когда-то близким, любимым. Может быть, все еще она таит в себе обиду, горечь? Не надо, ведь не хотел я ей зла, не хотел. Сердце у меня такое несуразное. Как часто, часто думаю я: лучше бы я остался с ней, с простой, кроткой девушкой! Лучше! И нехорошо мне становится; и хотелось бы получить от нее несколько теплых слов. Простила ли? Поняла?

Помню Марусю Шиманскую. Вышла она, кажется, замуж за агронома какого-то? Низкий ей поклон. А больше всего помню железную калитку, на которой желтым карандашом написано: «Здесь живу я». Помните, Рива?



Получаете Вы что-нибудь от Сони Зальцман? Я переписывался с ней, сообщил все, что знаю о Вас; она хотела Вам написать. Потом переехала куда-то, написала мне, я ответил. С тех пор — ничего. Когда получу от нее известие, сообщу Вам ее адрес. Переписывался изредка с Володей, Колей, Мишей.

Знаю, что Шура К. вышла замуж, знаю когда и за кого. Но почему я живу еще все-таки — не знаю. И как можно жить с такой раной навылет — я не знаю. Полгода тому назад, в сочельник, получил от Гриши письмо с вестью об этом. Много недель мне было просто больно дышать; теперь я боюсь ходить — все мне кажется, что я стеклянный, что упаду и разобьюсь. Поймите, родная наша, — можно перенести смерть, гибель мечты; но если мечту, единственную, неповторную, если цель и оправдание всей жизни закопали в землю живой, предварительно изнасиловав ее, — это разве перенесешь? Если она кричит день и ночь, и знаешь, что ничем не поможешь, не разроешь гнетущую, давящую ее землю.

Между Вами и Шурой К., кажется, всегда была рознь; вы не любили друг друга и, вероятно, не знали. И поэтому сможете ли Вы понять мою непередаваемо глубокую, детскую, рабью привязанность к Ней? Мою любовь, которую прошлой осенью выгнали вон? Не судите меня строго. Я и сам знаю, что нет у меня ни самолюбия, ни логики, ни, может быть, даже вкуса: стоит ли любить ее? Ничего у меня нет. А вот хочется безропотно упасть к ее ногам и сказать: ударь!

Вы не знали Ее. Не знали Ту, о Ком я не могу даже думать с маленькой буквы. Вы не знали, что в Ее улыбке, в глазах, в руке, в походке — такая невыносимая нежность, что даже теперь, вспоминая, я крепко держусь за стол, чтобы не упасть, не зашататься в приливе ненужного уже зноя.

Когда думы становились слишком режущими и потеря слишком безысходной, я думал, убаюкивал себя: а вдруг — неправда, шутка? И на всю жизнь отданное Ей сердце начинало верить. Жестоко обиженный, выброшенный в такую холодную ночь, я не смог поверить во что-нибудь порочащее Ее и создавал наивную, смешную, глупую картинку — будто те, кто писал мне об этом, просто обманули меня. Будто Она — прежняя, ослепительно ласковая и такая родимая, что с Ней — все утраты, все бешенство наших дней, все невзгоды, пытки — ничто. Будто по-прежнему я мучусь, задыхаюсь, работаю, создаю себе славу, стойко переношу все, все, все — только для Нее, только во имя Ее.

Но… все это правда. Нет Ее больше. Один я. Жить не для кого. И, главное, я не могу себя убить, потому что даже смертью не верну ее.

Рива, мне очень больно. Мне так больно, подружка моя далекая, что вот и сказать нельзя. Я совсем, совсем потерял голову. Я беспредельно, безрассудно, вопреки всему с каждым днем все горячее и мучительнее люблю Ее. Что мне делать? Может быть, Вы скажете: что? Я так люблю Ее. Сил больше нет. Ни забыть, ни проклясть. Ни разу в самые горькие минуты ни одно слово возмущенья, брезгливости, злобы или издевательства не горело во мне. Никогда. Мне не понять даже, как можно обидеть Ее даже мысленно. Она положительно распяла меня и, может быть, свою семью; загадила самое чистое, что было на земле, — Себя. Это правда. Но ведь я люблю Ее. Как же брошу в Нее хоть одним упреком? Разве можно? Разве не убьет меня Бог?

Если хотите сделать мне огромную радость, за которую отплачу, чем хотите, напишите мне сейчас же, сейчас же все, что Вы знаете о Ней: как она живет сейчас, где, видели ли Вы Ее, когда, с кем. Опишите, ради Бога, все мелочи: не заметили ли большого счастья у Нее на лице или, наоборот, горечи, в чем Она была, в платье или пальто, в шляпе или платке, в каком, на какой улице или в доме. Может быть, она нездорова или, не дай Бог, нуждается? Может быть, ожидает ребенка? Правду говорю Вам: это будет мне неимоверно трудно перенести — но все равно, пожалуйста, Рива, напишите. Именем моей и Вашей Нади умоляю Вас не щадить меня. Сообщите мне только голую правду. Меня ведь так долго били… и лишний раз — не все ли равно?